ривились в язвительной усмешке. — Повар — ха-ха! — человек, искусство которого создает пищу, возвращающуюся потом в землю! — Он тяжело вздохнул. — Поэтому я и оставил эту ничтожную любовную поэзию. — Стоя у окна, он пронзал грозными взглядами кривые улочки города. — Я посвятил свой интеллект более интересным занятиям, — тихо бросил он через плечо. — Ворую драгоценности. Похищаю детей. Тебя это удивляет?
Влемк пожал плечами.
— Людей я не убиваю, — сказал поэт. — Это не в моих правилах. Я лишь немного их будоражу. Пробуждаю в них чувство добра и зла, как Гёте и Шиллер.
Влемк кивнул. Ему думалось, что если бы его приятель и вправду воровал драгоценности и похищал детей, то не бедствовал бы так, как сейчас; но Влемк не показал вида, что не верит. Пускай! Поэтическая вольность. Впрочем, он знал достоверно, ибо видел собственными глазами, что поэт лазит по карманам, а иной раз ворует яйца.
Скрипач, сидя однажды вечером в заброшенном железнодорожном вагоне, который служил ему временным жилищем, сказал:
— В сущности, я мечтаю только об одном: как бы сквитаться.
Влемк всплеснул руками и поднял брови.
— Спрашиваешь с кем? — Очки бывшего скрипача блеснули отраженным светом свечи. — С публикой, композиторами, дирижерами, с теми, кто изготовляет скрипки… Все они — мои враги! К чему делать для кого-то исключение? — Бывший скрипач пододвинул Влемку сухое печенье и кьянти — на мелочи он не скупился, — бутылка с кьянти опрокинулась. Он скрежетал зубами, пальцы у него дрожали, и едва слышно продолжал — Ты пойми нас, исполнителей. Сочинит какой-нибудь болван музыку, а мы старательно ее интерпретируем, да только интерпретировать-то там нечего, одно нагромождение звуков; но бывает, что и музыка неплохая, а дирижер взял не тот темп; или публике она не понравилась, потому что, видите ли, ей из достоверных источников известно, что все славяне сентиментальны. Или, чего доброго, лопнет у скрипки струна. — Он громко хрустнул пальцем, потом, по очереди, всеми десятью, так что Влемка мороз по коже подрал. Несмотря на тусклый свет свечи — настолько тусклый, что Влемк не мог разобрать, что за твари время от времени пробегали по углам вагона, — Влемку показалось, что он видит на глазах у бывшего музыканта слезы. — Тысячи долларов на уроки музыки, тысячи часов ушло на все эти арпеджио и гаммы, а результат? — Он ловил ртом воздух. — Таким способностям, как мои, найдется и другое применение.
Влемк в недоумении поднял брови и развел руками.
Музыкант заговорщицки наклонился вперед, его била дрожь.
— Шныряю по гардеробам, роюсь в чужих кошельках, — но сказал он. — Доходы не ахти какие, зато реакция публики исключительная.
С третьим сомнительным дружком, будущим убийцей, Влемк положил себе за правило никогда не встречаться один на один, и все же однажды вечером — это было в январе, — зайдя в какой-то подъезд, чтобы укрыться от холодного дождя, он с ним столкнулся. Будущий убийца был мрачный человек с толстыми волосатыми руками, короткими тяжелыми ногами и шеей не тоньше ляжки дюжего парня. Вид незаживающих ранок в углах его рта вызывал неприятное чувство, глаза его постоянно бегали, но в какую бы сторону ни повернул он свою маленькую лоснящуюся голову, смотрели на все с недовольством и раздражением. Говорил он редко, но в тот вечер, столкнувшись нос к носу с Влемком в подъезде, куда их обоих загнал дождь (улица погрузилась в темноту, а фонари еще не горели), он почему-то изменил своей привычке.
— Влемк, — произнес он низким квакающим басом, — беда твоя в том, что ты нечувствителен к силе зла.
Влемк, вздрогнув от неожиданности, кивнул и постарался сделать вид, что мысли его заняты сейчас другим. Он высунул было нос на улицу, надеясь, что дождь не такой уж сильный, но в это время плечо убийцы плотно прижало его к дверному косяку. Влемк понял, что сделано это умышленно: ему приказывали стоять на месте и слушать — слушать внимательно, как если бы от этого зависела его жизнь (а она, между прочим, и впрямь могла от этого зависеть).
— Странные у тебя взгляды на искусство, — продолжал будущий убийца. — Тебе они представляются обычными только потому, что их разделяет толпа, но поверь, что в действительности они странны и несуразны. — Влемк снова кивнул. — Ты занят поисками Прекрасного. Ты выражаешь свои впечатления каким-то ветхозаветным языком. Это заблуждение. Разумный человек удовлетворяет свои интересы. Посмотри на наших друзей, бывшего поэта и бывшего музыканта. Начинали они как поборники Прекрасного, божественного. А чем кончили? — Он залился таким утробным смехом, что казалось, будто голос его исходит из колодца. — Сдались, мой друг. Но даже и теперь они знают об истине не больше, чем пара жирных селезней. — Он повернулся к Влемку раздраженным, ничего не выражающим лицом и вперил в него холодный сверлящий взгляд. Потом опустил глаза, показывая Влемку, куда смотреть: из-под полы его пальто выглядывало лезвие топора.
Влемк проглотил слюну и торопливо закивал. Дождь начал утихать, но плечо убийцы по-прежнему прижимало его к дверному косяку.
— Ты, Влемк, идеалист, по-твоему, действительность — это то, что могло бы быть, или то, что едва выглядывает из-за существующего на самом деле. Какое ты имеешь право предпочитать этот призрак грубому, зловонному миру, в котором мы живем? А ну, взгляни-ка! — Они оба разом посмотрели на топор. — Действительность — это материя во всей ее великолепной сложности, — произнес убийца, — это экстракт реальности в бесконечном механизме перегонки. Сломай этот механизм — и тебе будет ясно, насколько он полезен! Задерни шторой горный пейзаж — и ты оценишь красоту этого пейзажа. — Он придавил Влемка еще сильнее и спросил с кривой усмешкой — Ты воображаешь, что исследуешь Действительность, разрисовывая свои коробочки?! — Он захохотал. — Да ты бежишь от нее! Ты избегаешь ее! И в этом я даю тебе гарантию — проверяется практикой: отрубаешь головы семейству из семи человек, стены и полы забрызганы кровью, воют собаки и спасаются бегством кошки, бешено мечутся попугаи в своих мерзких плетеных клетках, и вот тут-то ты задаешь себе вопрос: это ли не Действительность — вот эта кровавая бойня, это крушение чьих-то радужных надежд?! Да сними ты со своих глаз шоры! Смерть и зло — суть принципы, определяющие наши достижения, и в свое время они же поглотят их. Уродство — наш удел и основа нашего существования. Должны ли мы насаждать обман, или мы живем для того, чтобы говорить Правду, хотя Правда может быть невыразимо ужасной?
Влемк задумчиво кивнул и поджал губы.
Лицо убийцы стало безобразней обычного, и он бубнил себе под нос так тихо и уныло, что Влемк едва мог его расслышать:
— Признаться, все это — пока еще до некоторой степени в области теории. Полиция вездесуща, где от нее укрыться? Газеты зажимают сообщения, контролируют их. Если то, что мне говорили о портрете Принцессы, который ты написал, — правда, то ты, друг мой, вроде меня: непризнанный гений.
Его рот искривился в жалкой змеиной усмешке. И вдруг он резко втянул в себя воздух и оцепенел, а пальцы его клещами впились в руку художника.
— Кажется, мне повезло! — прошептал он.
Как раз в это время двое взрослых с детьми — всего пять человек, — шедшие по другой стороне улицы, решив, видимо, укрыться от дождя, входили в старую, безлюдную церковь. Как только дверь за ними закрылась, убийца неслышно вышел из укрытия и, подняв воротник пальто и надвинув на лоб шляпу, торопливо зашагал под дождем через дорогу. В тот же миг Влемк, боясь, как бы убийца не передумал и не вернулся, сорвался с места и почти бегом ринулся в кабак. Опасения его были напрасны. Встретив на другой день убийцу, он узнал, что тот так и не осуществил своего намерения. Ему и на сей раз показалось, что для совершения убийства не было всех необходимых условий. Видно, на пути иных видов искусства всегда стоят непреодолимые препятствия.
4
Так Влемк и жил, день за днем, неделя за неделей. Постоянно во хмелю, благо в вине ему не отказывали. Если бы не портрет Принцессы, он бы, возможно, и позабыл свои печали и научился бы довольствоваться тем, что имеет.
Но говорящий портрет Принцессы не давал ему покоя. Он так надоел своими жалобами и колкостями, что Влемк готов был выбросить его в окно; однако портрет умел не только жаловаться и злословить. Временами, когда Влемк был так подавлен, что с трудом преодолевал отчаяние, портрет говорил с такой доброжелательностью, с такой задушевностью, что художник заливался слезами. В такие минуты он горевал, что оставил свою профессию, что вел беспорядочную жизнь, что утратил чувство собственного достоинства. Он заламывал руки, скрежетал зубами и с тоской поглядывал на кисти, разбросанные на столе.
— Почему же ты не пишешь? — спрашивала наблюдавшая за ним шкатулка. — Хуже, чем сейчас, тебе от этого не будет.
«О-хо-хо! — вздыхал Влемк. — Ничего-то ты не понимаешь. — Ему страстно хотелось сказать эту фразу вслух, но он не мог произнести ни слова, так как язык его все еще был скован проклятием. — Да и никто ничего не понимает! — думал он, вспоминая речи своих друзей. — Мы, художники, — самые одинокие, самые жалкие люди на свете, нас не понимают, не ценят, нас бранят и высмеивают, доводят до измены самим себе, до бесчестья и голодной смерти. Мы — мастера в искусстве более тонком, чем искусство мага или короля, а ставят нас ниже тех кретинов, что высекают из камня бессмысленные фигуры, или склеивают кусочки цветного стекла, или отливают из меди в огромном множестве колокола, похожие друг на друга, как близнецы!»
— Что толку в том, что ты потрясаешь кулаками? — спрашивал портрет.
Влемк в ярости метался по комнате, его подмывало осыпать портрет непристойной бранью, но сделать это он, разумеется, не мог. Красный как рак, он таращил глаза и так пыхтел, что казалось, его вот-вот хватит удар. Но, взглянув на портрет, тотчас сникал и закрывал лицо руками — перед красотой Принцессы слова были бессильны.
— Что случилось? — спросил однажды портрет. — Отчего ты так расстроен? — Голос его был исполнен добросердечия и как будто искреннего участия, и Влемк решил, что портрет забыл о своем проклятии. (В этом он ошибался.) Он попробовал сказать вслух, но портрет лишь недоуменно глянул на него, и Влемк в отчаянии бросил свои попытки. По щекам его текли слезы.