«Ничего тут странного нет, — думал он, сжимая и разжимая кулаки. — Принцесса заставила меня пожалеть о том, что я, возможно, имел и что потом утратил: видение необычайной красоты, которое я нарисовал на шкатулке. — Он стиснул зубы и вытер глаза, но они снова наполнились слезами. — Видение, — с горечью повторил он и по-детски покачал головой. — Да, видение, и больше ничего, романтическая иллюзия».
Он сгорбился и зарыдал.
— Бедный Влемк! — воскликнула своим тоненьким голоском шкатулка. — О, бедный, бедный Влемк!
Если бы он обернулся сейчас на шкатулку, то с удивлением увидел бы, что портрет тоже плачет. Но он не обернулся. Он долго плакал, не внемля тихим рыданиям у себя за спиной, потом, наконец, содрогнувшись всем телом, овладел собой. Какой же он все-таки глупец! Как это Принцесса на шкатулке могла забыть о проклятии, если сама же и прокляла его? Да, она чародейка, его маленькое милое творение, однако злая, как гадюка! И если уж портрет на шкатулке такой жестокий, то чего ждать от самой Принцессы?
«Я был сущим олухом, — сказал он про себя. — Убийца совершенно прав. Надо мне избавиться от идиотских грез».
Глядя безумными глазами, он подошел к висевшему на крюке рабочему халату, осторожно снял его и надел на себя. Вернулся к столу с кистями, открыл бутылку с разбавителем, налил немного в блюдце, расстегнул пуговицы на манжетах рубашки и засучил рукава; потом тщательно — тщательней, чем работает со своими скальпелями хирург, — приступил к тонкой процедуре: он чистил и подравнивал кисти. Затем выдавил на палитру краски и налил в чашечки масла и лака. Закончив эти приготовления, он выбрал изящную, палисандрового дерева шкатулку и начал писать.
Портрет Принцессы с интересом наблюдал.
— Опять меня пишешь? — спросил немного погодя портрет.
«У каждого живописца, — подумал вместо ответа Влемк, — есть своя тема. Кому лучше всего удаются скалы, кому — деревья и цветы, кому — лодки, кому — коровы, бредущие через речку, кому — церкви, а кому — младенцы. Моя тема, которой я по разным причинам предан душой и сердцем, — портрет Принцессы».
Влемк писал несколько часов подряд, работая с таким напряжением, таким накалом, что казалось, он вот-вот взорвется.
Вдруг картина воскликнула:
— Но я же не такая!
Влемк взглянул на нее, мрачно и загадочно усмехнулся и с холодным упрямством снова принялся за работу.
Он писал так, как не писал еще ни разу в жизни, будто вглядываясь в бездонную пропасть. Каждый намек, подсказанный ему памятью, свое знание (час от часу все более основательное) ее абсолютного близнеца — портрета на шкатулке, наблюдавшего за ним сейчас с таким смятением и гневом, — он выявлял с неумолимостью хирурга, который проник в кору головного мозга и прослеживает раковую опухоль кончиком своего ножа. Он ничего не смягчал, нигде не поступался правдой, смело обнажая все недостатки Принцессы. Ничто не ускользало от его внимания: ни припухлость нижней губы, которую он по-настоящему увидел только сейчас, когда она предстала беззащитной жертвой его кисти, — скрытая чувственность, которая, выдавая благодаря кисти Влемка порочные задатки Принцессы, таила гибельные последствия для нее же самой; ни слабые признаки усталости одного из век — едва уловимый предвестник раннего увядания; ни даже еще менее бросающаяся в глаза, но реальная предрасположенность (если нарушится режим питания и, как следствие, обмен веществ) к волосатости на верхней губе и подбородке. Это вызывало ужасное чувство — столь же болезненное и тревожное, сколь нездорово возбуждающее. Влемк искал и не находил новых средств выразить то, что он видел. И ему казалось, что он сделал за одну ночь больше открытий, чем за все предшествующие годы жизни.
— Глупость какая-то, — фыркнула за его спиной шкатулка. — Ты не уловил сходства. Я же совсем не такая!
«Видишь ли, это — всего лишь Искусство», — мысленно ответил Влемк; он валял дурака, прикидывался глупцом — стародавняя уловка рассерженных художников. Коли сможет, пускай отрицает, думал он, а глупости для этого, видит бог, у нее хватит; и все же по глазам заметно, что если и не вполне осознанно, то, по крайней мере, инстинктивно, как животное, она ощущала укор. Позади, слева от дамы, Влемк изобразил на кафедре обезьянку, читающую Библию; на фоне пламенеющей арки окна очертания ее были несколько расплывчаты; обезьянка грозила пальцем. Картина наводила на мысль, что случай не совсем безнадежный. Стоило даме обернуться, и она могла бы получить наставления — хотя бы от обезьяны.
Говорящий портрет молчал. Он закрыл глаза и в наказание Влемку придал своему лицу скучающее выражение — или хуже чем скучающее: это было лицо скучающего человека, которого заморозили заживо. Сначала Влемка охватили гнев и нетерпение, но потом он вдруг ощутил нечто похожее на радость, хотя чувство это было еще неясным и скрытым: Принцесса натолкнула его на мысль написать еще один портрет. На этот раз он решил работать более «чисто», отгородившись от всего, то есть не обращая внимания на укоризненный взгляд говорящего портрета. Бережно, почти любовно он поднял шкатулку с говорящим портретом и перенес в самый темный угол мастерской, где поставил на стул и накрыл лоскутом черного бархата,
— Что ты делаешь? — запротестовала шкатулка. — Отнеси меня обратно! Мне здесь не нравится!
Влемк, разумеется, ничего не сказал в ответ и вернулся к своим краскам.
Было уже утро. Из окна струился свет, на улицах перекликались, будто торговцы-разносчики, петухи и собаки, их голоса со звоном подскакивали на обледенелых мостовых. Влемк сварил кофе, подумал, что следовало бы передохнуть, но тут же расположился на табурете у конторки и методично, аккуратно, с предельным напряжением и сосредоточенностью принялся за новую работу — «Принцесса скучает». Мазки, казалось, сами ложились на грунт, идея раскрывалась легко и естественно, как цветок, хотя, что и говорить, цветок страшный, безусловно ядовитый. Так же как в картине, что он писал всю прошлую ночь, Влемк и сейчас в безрассудном порыве разъяренного любовника, обманутого мужа оттенял на портрете Принцессы самые порочные ее наклонности. Потрясающее открытие! Кто бы мог предположить (из знавших ее так, как знал Влемк), на какой обман и самообман она способна, сколь жалки и губительны для нее самой ее уловки или какова мера страха и неверия в себя, скрытых под маской презрения? Неудивительно, что она не хочет уступить ему, не хочет снять проклятие! Можно теперь понять будущего убийцу, мечтающего устроить резню, но, поняв это, Влемк с безмерной радостью признал, что его искусство настолько же выше искусства убийцы, насколько искусство последнего выше тех, кто оскверняет священный камень своей разнузданной фантазией. Влемк писал быстро, как одержимый, но очень точно — так виртуоз-скрипач рассыпает смычком звуки, словно листья, разлетающиеся на ветру. И трудился он вовсе не для того, чтобы по примеру своего друга, бывшего скрипача, свести с кем-то счеты. Этого у него и в мыслях не было. В его работе не было никакой корысти, и не было у него иных целей, кроме цели познания, но ах! — что при этом открывалось! «Принцесса, ты себе даже не представляешь, как хорошо я тебя знаю», — думал он. Из темного угла мастерской время от времени доносился жалобный писк. Влемк не обращал на него внимания.
Он работал весь день и закончил вторую «реальную картину» (так он в шутку назвал оба свои творения) и после часового отдыха, окрыленный новыми идеями, отправился в кабак. Как и в былые дни, которые он именовал про себя «днями невинности», его отдых обернулся новой безумной оргией. Он собирался быть очень благоразумным и только поесть, ибо голова его была полна планов и ему не терпелось вернуться в мастерскую, но стоило ему пропустить стаканчик, как он обо всем позабыл. В конце концов в росписи шкатулок, рассуждал Влемк, не было ему на свете равных, он не просто писал, он делал открытия не хуже какого-нибудь ученого. Его пониманию становились доступны самые темные законы жизни; и в то же время, пустив в ход свою интуицию, он за один лишь день овладел таким богатством технических хитростей и приемов, что всего этого не почерпнешь и из дюжины толстых книг. Короче говоря, он настолько овладел своим искусством и грудь его так распирало от радостного сознанья, что судьба не обделила его талантом, что он не мог сидеть спокойно, ограничить себя одним лишь стаканчиком и потом также спокойно потащиться домой. Посадив кабатчицу себе на колени, он гладил ее ногу, строил рожи поэту, которого не уважал за скудоумие, издевался над бывшим музыкантом, делая вид, что поет, а один раз бесшабашно погрозил кулаком будущему убийце.
Проснулся он утром в каком-то подвале, недоумевая, как туда угодил, его штаны пропахли утиным пометом, словно он побывал в вонючем болоте, в голове неимоверно стучало, руки так тряслись, что пальцы — он знал это по опыту — еще много часов не смогут держать кисть. Мысленно проклиная себя, он выбрался из подвала, огляделся вокруг (оказывается, он забрел на самую окраину, в бедные кварталы города) и поплелся домой.
— Значит, ты решил держать меня здесь, под этой тряпкой, до конца моих дней? — спросил говорящий портрет. — Так вот что ты задумал!
Влемк нехотя прошел в угол и сдернул с портрета покрывало.
— Боже мой! — воскликнул портрет, вытаращив глаза. — Уж не заболел ли ты?
Влемк нахмурился, дернул себя за бороду и отправился спать.
А вечером снова засел за работу и писал до рассвета; потом попил кофе и писал целый день, пока не закончил еще одну шкатулку. Портреты выходили все более зловещими, в лице Принцессы бесстыдно проглядывали черты распутства, что делало его, с точки зрения говорящего портрета, оскорбительно непохожим на оригинал; впрочем, говорил портрет теперь мало и даже перестал комментировать происходящее — так он был разгневан и оскорблен. И снова Влемк пошел в кабак, и снова напился до потери сознания, а когда, качаясь, плелся домой, уже наступило утро и по городу развозили молоко.