«Если я и вправду намерен это сделать, — размышлял он, — то надо приниматься за работу». Но дни шли за днями, к работе он не приступал и только сидел, раскачиваясь на табурете и вздыхая, без конца взвешивая доводы «за» и «против». Он вспомнил про портрет кабатчицы и про то, как этот портрет изменил ее жизнь. Но, с другой стороны, вспомнил он и случай с пчелой, когда он, желая уберечь Королеву, причинил ей только вред. Как ни досадно ему было слушать рассуждения монаха, он не мог не видеть в них правды: много ли проку от любви к материальному миру — ко всем этим цветникам и королевам, к кабатчицам и несчастным маньякам? Что с ними будет через тысячу лет? Запечатлеть их облик для грядущих поколений — это одно, но впадать из-за них в отчаяние… «Нет, нет! — восклицал Влемк. — Абсурд!» Да и с чувствами говорящей шкатулки надо посчитаться. Имеет ли он право лишать свое творение способности говорить? Разве не все живое священно? Разве истинное произведение искусства не важнее его создателя? И разве не правда, что произведение искусства, как только оно закончено (если не раньше), перестает принадлежать отдельному человеку, то есть принадлежит уже всему человечеству? Влемку теперь нелегко стало смотреть говорящей картине в глаза. Он видел, что та наблюдает за ним, точно ястреб, с тревогой и подозрением. «Как это странно, — подумал он. — Самый благородный, самый бескорыстный поступок в моей жизни может оказаться, если взглянуть на него с другой стороны, отвратительным и бесчеловечным!» Влемк сжал кулаки. Разумеется, он должен был это предвидеть, еще когда картина только открыла рот. Она — противоестественное существо, она — от лукавого! В самом деле, разве не она околдовала его? Не она ли ни за что не желает исправить свою подлую несправедливость? И все болтает и болтает, не давая ему сделать и знака рукой? Ну что ж, настал конец ее подлости, думал Влемк, злобно усмехаясь.
Но не успевал он принять это разумное решение, как картина снова заговаривала, очаровывая его своей кажущейся детской наивностью и заставляя мучиться угрызениями совести. Ужас был в том, что он всем сердцем любил эту дерзкую неисправимую картинку и, следовательно, и самое Королеву, поскольку они друг от друга не отличались; но об этом он не хотел и думать. Вопреки здравому смыслу и несмотря на то, что она упорно отказывалась снять с него проклятие, он скорее бы умер, чем изменил бы на ее загадочном лице хотя бы один штрих.
— О чем ты задумался, Влемк? — спрашивала картина, пряча за улыбкой страх.
Влемк виновато пожимал плечами, ловя себя на одной и той же постыдной мысли: если правильно повести дело, то можно будет, поскольку она радуется возвращению домой, уговорить ее снять с него проклятие, а уж потом, возможно, переписать ее. Но, вспомнив, что это было бы предательством, он моментально мрачнел, становился раздражительным и несносным, и тогда картина принимала обиженный вид, начинала капризничать и наконец замолкала. Дни шли за днями, а он был так же далек от окончательного решения, как и вначале.
Однажды вечером, когда Влемк был особенно недоволен собой, он вдруг решительно встал, надел шляпу, пальто и отправился в кабак. Завсегдатаи, по обыкновению, были уже на месте, кабатчица ходила веселая, хвасталась обручальным кольцом — скоро она выходит замуж. Будущий убийца, бывший поэт и бывший музыкант сидели в своем обычном углу и, точно хорьки, попавшие в курятник, бросали на всех плотоядные взгляды. Влемк-живописец постоял немного в раздумье, сунув за подтяжки большие пальцы, потом подошел к ним. Сев за столик, он жестом подозвал кабатчицу:
«Вина, моя дорогая, лучшего вина, какое здесь только есть! И платить буду сам, потому что шкатулки мои пошли в ход. Довольно уж мне пользоваться твоими подаяниями. — Убедившись в том, что она все поняла, и отвергнув ее возражения (она заявила, что денег с него не возьмет, потому что сама у него в долгу), он добавил — И моим старым друзьям — тоже лучшего вина».
Кабатчица сказала:
— Но у них и так уже лучшее наше вино, столько вина, что всего им не выпить. Да и не заслужили они столько, ей-богу. Смотри!
Влемк повернул голову: и в самом деле, перед каждым из них стояла бутыль дорогого вина, еще и наполовину не-выпитая. «Ну-ну», — подумал он и заказал вино только для себя. Когда он жестами спросил друзей, откуда взялось такое богатство, те долго переглядывались, язвительно усмехаясь и дрожа, точно листья на сильном ветру, потом поэт сказал:
— Будто ты, старая лиса, не знаешь! Но если думаешь, что нам стыдно, то глубоко ошибаешься. Мы ведь тоже умеем опошлять искусство ради того, чтобы насытить свою голодную утробу.
Влемк, задетый за живое, обвел всю компанию взглядом и развел руками, показывая, что не понял.
— А! — воскликнул бывший поэт, обращаясь к бывшему скрипачу. — И любит этот бывший живописец поиздеваться. — Лицо его передернулось, на виске вздулась вена. Очкарик, бывший скрипач, хрипло захохотал и подмигнул будущему убийце.
Бывший поэт погрозил Влемку пальцем, едва не касаясь его носа:
— Ты пишешь дурацкие красивенькие картинки, именно такие, какие эти кретины, твои клиенты, писали бы сами, будь они поумнее. И правильно делаешь. Почему люди одаренные должны голодать, а всякая мразь будет кушать картофель с подливкой? — Он подмигнул бывшему скрипачу, а тот подмигнул будущему убийце. Бывший поэт приблизил лицо, обросшее соломенными волосами, к лицу Влемка и с вызовом сказал — А я вот вирши пишу. По заказу фирмы, которая делает картонные коробки. «Тревоги, дружище? Совсем не беда! Берите коробку — кладите туда!»
— А я к ним музыку сочиняю, — сообщил бывший скрипач. — На темы знаменитых симфоний. Теперь как услышишь произведение какого-нибудь прославленного композитора, так сразу и вспомнишь мою песенку про картонные коробки.
Влемк с грустью перевел взгляд на убийцу.
Убийца усмехнулся:
— А я ломаю деревянные шкатулки, готовлю материал для фосфорных спичек, которые потом продают в картонных коробках. Эти спички здорово горят. И они удобней кремня. Иногда дети поджигают ими гостиницы. Ха-ха!
Представив себе, как убийца крушит деревянные шкатулки, Влемк до того огорчился, что ему расхотелось и пить. На него будто навалили огромную глыбу снега. «Так вот к чему в конце концов все сводится, — горько размышлял он, разглядывая грязные ногти на своих пальцах, держащих ножку бокала. — Где наши юные надежды, наши высокие идеалы?!»
Но хотя ему было немного досадно и даже больше чем досадно — у него сердце кровью обливалось, — что проку было бранить своих товарищей по искусству? Голод и нищета — самые сильные средства убеждения, как и полицейский, что просиживал все вечера в кабаке, попыхивая трубкой и то и дело поглядывая на убийцу. И потом — ведь сам Влемк невольно способствовал их падению. Во времена своего «цинического периода» в искусстве он с удовольствием и волнением рассказывал о том, как писал на шкатулках «Реальные картины»— те самые злые портреты Королевы. Когда же он стал писать красивые цветы, кошек и собак, рассказывать ему стало нечего. Да и теперь — тоже. Еще пример того, подумал он, когда дух настолько подавлен материей, что уже не осознает самого себя.
«Вот и отлично», — сказал себе Влемк и, раскланявшись, пожелав друзьям доброй ночи, медленно встал, заткнул бутылку пробкой, сунул ее себе в карман и пошел вверх по улице домой, затем вверх по лестнице — в мастерскую и раскрыл ящик с красками.
— Что ты делаешь? — закричала картина, увидев занесенную над ней кисть.
Он хотел было сказать: «Надеюсь сделать тебя краше». Но картину охватила такая паника, ее маленькая грудь так высоко вздымалась, а глаза так широко раскрылись, что Влемк махнул рукой и только улыбнулся, стараясь ее подбодрить, закусил нижнюю губу и начал писать. Он писал, не останавливаясь, всю неделю, и, когда закончил, портрет выглядел — так, по крайней мере, казалось Влемку — совсем как Королева, только без изъянов. Почти всякий, кто смотрел на это лицо, находил его самым красивым — просто ангельским ликом — и таким близким к натуре или, во всяком случае, смутно угадываемым ее возможностям, что казалось, можно уловить его дыхание. Но говорить картина уже не могла. Конечно, не все были убеждены в ее совершенстве. Когда Влемк показывал этот портрет своим подмастерьям, те хмурились и норовили отмолчаться, но в конце концов один из них, толстяк, сказал:
— Да вроде бы ничего и не изменилось.
Влемк неистово замахал руками, как бы говоря: «Я, Влемк, целую неделю писал, а ты говоришь — ничего не изменилось?»
Толстяк опустил голову.
— Я сказал «вроде бы», — оправдывался он.
«Ничего-то они не понимают», — огорчился Влемк.
Хотя картина и смотрела на него по-прежнему укоризненно, но стала, подобно Влемку, нема как могила.
13
Объяснялось ли это малодушием или другими причинами, но только Влемку очень не хотелось нести картину самому — да и не было в этом смысла, уверял он себя; Королеве вовсе незачем с ним и разговаривать. И все же, когда прошла неделя с тех пор, как он отправил картину со своим младшим подмастерьем, а вестей из дворца все не было, он втайне забеспокоился. Но весть все же пришла, ее привез сам кучер. Он был в цилиндре, в блестящих сапогах и вручил Влемку небольшую белую карточку, на которой неуверенной рукой Королевы было написано, что она просит его срочно прибыть во дворец.
Влемк нахмурился и испытующе посмотрел на кучера. Кучер стоял у окна, а за окном медленно ползли низкие свинцовые тучи. Лицо кучера ничего не выражало, он, сложив руки, вперил в пол торжественный — почти скорбный, как показалось Влемку, — взгляд. Живописец торопливо повесил халат, надел свой черный выходной пиджак, отдал подмастерьям распоряжения на день и направился вместе с кучером к карете.
Они поднялись на холм. Ворота дворца были распахнуты настежь, собаки неподвижно, как околдованные, лежали у дороги. Привратник не только не задержал кареты, но почтительно отступил назад и снял шляпу. А увидев в окне кареты Влемка, проговорил: