Искусство жить — страница 36 из 44

Работать, как раньше, дядя Чарли уже не мог. Стофунтовые мешки были не для него — он сам был немногим их тяжелее, — и, когда он толкал тачку, нагруженную дядюшкой Эдом, мы оба — и я и дядя Эд — с беспокойством следили, как бы она не накренилась слишком сильно, не потеряла бы равновесия и не упала бы на него. В большинстве же случаев дядя Эд сам брался за тачку. «Ну и пожалуйста! — огрызался дядя Чарли. — Мельница твоя!» Чтобы занять себя, он ставил ловушки на крыс, обматывал проволокой стремянки, укрепляя их, сбивал паутину, подметал пол. Он, как и прежде, шутил с фермерами, но мне казалось, что эти шутки невеселы, а по глазам его я видел, что он не считает фермеров своими друзьями. Иной раз, когда в конторе кроме фермеров находились только я и дядя Эд, кто-нибудь говорил: «Похоже, Чолли с каждым днем все лучше и лучше», но по тому, как все улыбались, я видел, что никто в это не верит. Обычно я стоял возле конторки, в которой было полно отделений и потайных ящичков, — дядя Чарли однажды показал мне, как их открывать, — и старался угадать, что будет нужно дяде Эду: записная книжка или одна из желтых конторских книг, а может быть, большой белый карандаш с красной надписью «Э. Д. Хьюз», но мне никак не удавалось угадать, за чем он потянется в следующий момент, и я был совершенно не нужен, если не считать тех случаев, когда дядя Эд говорил мне: «Бадди, дай вон тот календарь», — и я срывался и со всех ног бросался за календарем. На мельнице дядя Чарли медленно бродил взад и вперед с веником, бессмысленно смахивал белую пыль в проходах, вбивал гвозди в рассохшиеся лари или латал джутовые мешки, которые еще не совсем износились, чтобы из них не просыпалось зерно. Конфузясь, он втягивал голову — воротник рубашки был ему велик — и робко спрашивал дядюшку Эда, готов ли овес Билла Уильямса. «Я займусь этим, Чолли», — отвечал дядя Эд, пыхтя сигарой. А дядя Чарли хмурился, качал головой и быстро уходил, возвращаясь к своим занятиям.

Однажды после завтрака я увидел, что дядя Чарли сидит на полу рядом с ларем и прибивает крышку от банки из-под кофе на то место, где могло высыпаться зерно. Я постоял, наблюдая за ним. Рука, которой Чарли вынимал гвозди изо рта, сильно дрожала. Он делал вид, что не замечает меня. Подождав немного, я подошел ближе и присел на корточки рядом, думая, что смогу подавать гвозди из банки, стоящей у его колена, хотя в тот момент рот его был набит гвоздями, точно подушечка булавками. Он молчал, и я, выждав, спросил его:

— Дядя Чарли, а что такое «Симанфа Гану»?

— Это по-валлийски, — пробурчал он, не вынимая гвоздей изо рта, и аккуратно забил очередной гвоздик. Затем, бросив на меня виноватый взгляд, вынул гвозди изо рта и положил их на пол между нами. — Означает — возвращайся, — сказал он неожиданно, не к месту усмехнувшись. — Возвращайся в Уэльс — вот что это такое. Этого хотят все валлийцы или думают, что хотят.

Откинув голову назад, он замер, словно прислушиваясь к чему-то. Солнечный свет пробивался в помещение мельницы, и в его лучах кружились белые пылинки, сбиваясь в диковинные узоры такие сложные, что вряд ли можно было бы их разобрать, — здесь было совсем как в церкви. Даже лучше. И я вспомнил тот лес, где, по рассказам дядюшки Эда, валлийцы поклонялись своим странным пучеглазым богам, обожествляя все вокруг, — «боги реки, боги деревьев, боги свиней и бог знает чего», говорил дядя Эд. (А бабушка не хотела и слышать об этом. «У твоего дяди Эда странные идеи», — ворчала она.) Внезапно дядя Чарли резко опустил голову, схватил гвоздик и, пристроив его между пальцами, стал вбивать.

— Дураки несчастные, — сказал он, затем взглянул на меня и нахмурился. Но тут же мне подмигнул.

— Скажи еще что-нибудь по-валлийски, — попросил я.

Он задумался, примеряя очередной гвоздик. Наконец, искоса посмотрев на меня, спросил:

— А ты знаешь, что значит Бадди? — И прежде чем я смог ответить, сказал сам — Поэт! У них, в Уэльсе, высоко ценят поэтов. После короля первый — поэт, он даже равен королю. Что король, что поэт — одно и то же. Каждый по-своему врет.

Вид у него был скорбный. Лицо, под старческими пятнами, пепельно-серое. Я уставился на него, сбитый с толку, — не более, однако, чем и он сам, теперь я понимаю это; но в шесть лет трудно себе представить, что взрослые тоже могут теряться. Я знал только, что глаза его — один карий, другой голубой — наглухо от меня закрыты, а усы, словно остроконечная крыша из старой соломы, прикрывали наполовину черную рану его рта.

Я спросил:

— А что, мы все поедем на праздник «Симанфа Гану»?

Его глаза потеплели, затем он резко потянулся за очередным гвоздем.

— Конечно, все, — сказал он. Приладил гвоздь и двумя резкими ударами вбил его. — Не бойся, — сказал он, — не так уж это страшно.

Помещение, в котором проходил праздник песни, я помню только изнутри. Должно быть, это была церковь, очень большая, с деревянными стенами, желто-серыми, как в новом амбаре. Было очень светло, и стены и балки под потолком сияли как навощенные. Похоже, мои родители знали здесь всех, и все знали их. Люди кружили повсюду, казалось, много часов подряд, вскрикивая, бросались друг к другу, обнимались, громко болтали; я сидел на плечах у отца, который переходил от группы к группе, подолгу разговаривал, шутил, все радостно улыбались. Бабушка, в легком черном пальто, опираясь на палки, — это была первая зима, когда они стали ей необходимы, — переходила от одной седовласой валлийки к другой, разговаривала, кивала, смеялась чуть не до слез и, ликуя, тыкала костлявым пальцем куда-то через весь зал, радостно выкрикивая какое-то имя, хотя в общем шуме ее никто не слышал.

Наконец стали рассаживаться. Мы сели все вместе, меня втиснули между отцом и дядей Чарли. Впереди поднялся человек, похожий на конгрессмена, и что-то сказал. Все засмеялись. Он снова что-то сказал, и снова все засмеялись, и вдруг откуда-то, быстро нарастая, зазвучала органная музыка; дядя Чарли дернул меня за локоть, приказал опустить глаза. Он держал в руках маленькую, похожую на Библию, книжечку со стихами — не нотами, как в книге гимнов нашей церкви (тогда я еще не видел тех книжек, которые оставил мой дедушка маме), просто стихами, но прочесть я ни слова не мог.

— Помнишь, до-ре-ми? — спросил дядя Чарли, строго взглянув на меня, хотя лицо его было ясным.

Я кивнул, только теперь вдруг заметив, что над каждым словом, написанным по-валлийски, было еще одно, маленькое, — до, ре или ми и так далее, так же не имевшее никакого смысла для меня в тот момент, как и все остальное. Дядя Чарли бросил недовольный взгляд на отца, снова обернулся ко мне и, усмехнувшись, сказал:

— Ну ничего. Пой, как я пою.

Вокруг нас все стали подниматься, теперь кое-кто даже отстукивал такт носком своих грубых ботинок. Отец и дядя Чарли, подхватив меня, поставили на стул. И вдруг словно гром ударил в огромном зале, сотрясая его, — люди разом запели. Большинству из них, казалось, уже не нужны были книжки, да они и не смогли бы ими пользоваться, потому что пели, высоко подняв голову и широко раскрывая рот, точно рыбы, вынутые из воды; не знаю, что они пели, но казалось, они обращались и не в зал, а ввысь, к сияющему потолку. Они пели на множество голосов, именно так всегда звучит валлийский хор, каждый голос ясно выделялся, словно холодное течение в общем потоке полноводной реки. Среди них не было голосов слабых, хотя были и такие, как у дяди Чарли, резкие и пронзительные, но это не имело значения, река звуков вбирала в себя все. Они пели так, словно пела сама музыка, — пели смело, не чувствуя ни сомнений, ни колебаний; и я как зачарованный пел вместе с ними, уверенный в каждой ноте, чувствуя себя самым мудрым и самым могучим в этом хоре. И хотя я был поражен своей силой, вспоминая теперь о прошлом, я понимаю, что это не было так уж удивительно, как мне тогда казалось. Меня несло могучим потоком, самим строем древней музыки, только очень хороший музыкант мог бы устоять против него. И все же это казалось чудом. Будто в нас пело все — и кровь, и кости, земля и небо, каждый вел свою партию, сливаясь в едином хоре, и, когда грянул финальный аккорд, эхо еще долго звучало, подобно раскатам грома: аминь!!!

Мы пели гимн за гимном — пели старики и дети, люди в возрасте моих родителей, — пели древние мелодии, рожденные еще раньше, чем родились законы построения музыки, мелодии, похожие на дыхание огромных животных. Унесенные вихрем, как говорят валлийцы, мы не принадлежали самим себе. И мне не раз казалось, что я смотрю на всех с высоты потолка. Отец крепко сжимал мою руку; дядя Чарли крепко-крепко вцепился в другую. Слезы текли из обоих его глаз — карего и голубого, — омывали щеки, капали с усов, просветляя лицо. Уже позже, когда мы выходили, я увидел, что и тетя Кейт, и мама тоже плачут, и даже бабушка, не плакали только отец и дядя Эд. На крыльце, закуривая сигару, дядя Эд сказал:

— Хорошо пели!

Отец кивнул и, подтянув брюки, оглянулся, словно ему жаль было уходить:

— Хороший праздник.

А дядя Чарли стоял засунув руки в карманы, глядел в землю и молчал.

На следующий день дядя Чарли не пришел к ужину, хотя его звали и звали. Через окно в кухне я видел, как дядя Эд и отец, серые, точно привидения в залитом лунном светом саду, громко кричат в сторону деревьев за дорогой, речки, кузницы, затем поворачиваются и медленно бредут к мельнице, как бы с трудом преодолевая ставший вдруг плотным воздух. Позже дядя Эд, уже сидя в деревянном кресле на кухне, держа сигару в руке, на которой не хватало трех пальцев, и глядя в пустоту, сказал:

— Бедный Чолли! Что же с ним?

Тетя Кейт стояла понурившись над раковиной и, качая головой, то складывала полотенце, то разворачивала его. Наконец, она сказала:

— По-моему, надо позвонить в полицию.

— Нет, не надо, — неожиданно сказал дядя Эд, будто очнувшись от забытья. Опершись руками на подлокотники, он быстро встал. — Пойду в контору позвонить соседям, — сказал он и решительно шагнул к двери.