Видя сие, гранды решили погубить еврейку. И вошли они в дом, где она обреталась, в тот покой, где сидела она на возвышении, и убили ее и всех, бывших с нею.
Los suyos han acordado
De poner recabdo en ello,
En fecho tan feo y malo.
Acuerdan de la matar
Por ver su señor cobrado,
Porque lo tienen perdido
Y les será bien contado.
Fuéron donde estaba el Rey
Con la judía en su cabo:
Los unos hablan con él,
Los otros habian entrado
Donde estaba la judía
Sobre un muy rico estrado.
Matáronla luego allí,
Y á los que han con ella hablado[116].
Глава 1
С севера, медленно приближаясь к Пиренейским горам, ехала через свои обширные франкские владения старая королева Эллинор с огромной свитой.
В тот самый день, когда всю Англию облетело известие о кончине короля Генриха, его супруга Эллинор вышла из ворот башни в Солсбери, куда ее заточили. Никто не посмел преградить путь королеве, по-прежнему гордой и властной, и она, действуя в интересах своего любимого сына Ричарда, ныне ставшего королем, взяла бразды правления в свои руки. Сын же ее, заядлый вояка, охотно передал государственные дела в ведение умной и деятельной матушки, а сам, едва вступив на престол, погрузил свое войско на корабли и поплыл воевать на Восток. Она тоже отправилась в дорогу – нужно было объехать все громадное королевство, включавшее Англию и большие области в землях франков, усмирить строптивых баронов, взыскать подати с непокорных графов, прелатов и городов, заняться судопроизводством, как можно скорее уладить уйму дел.
И вот уже остались позади северные графства и герцогства – их госпожой она сделалась после брака с королем Генрихом. Эллинор вступила в свои наследственные владения – Пуату, Гиень, Гасконь. Она снова слышала милые ее сердцу звуки провансальского языка, звонкого наречия Лангедока, жадно впивала в себя воздух родины. Если к раболепной почтительности северян примешивалась немалая доля страха, то здесь народ, толпившийся по краям дорог, с неподдельной радостью приветствовал пожилую государыню. Для них она была не только великой королевой Севера и первой дамой христианского мира, для них она была Эллинор Аквитанской, урожденной хозяйкой их страны, законной ее наследницей.
Эллинор шел уже шестьдесят девятый год, и последние пятнадцать лет она провела в тюремной башне, однако в седле держалась прямо, одета была изысканно, к тому же искусно нарумянена, и волосы красиво причесаны, умело подкрашены. Иногда ей, пожалуй, нелегко было сохранять гордую осанку; долог и труден был путь по еще заснеженным горам и перевалам, но никакие тяготы и опасности не могли устрашить эту старую женщину. Она чувствовала, что и пятнадцать лет заточения не сломили ее. Эллинор придавало сил сознание того, что она, совсем недавно изнывавшая от бессильной ярости в солсберийской темнице, теперь вновь направляет твердой, умелой рукой и коня своего, и покорные ей страны. Светлым взглядом строгих синих глаз озирала она родимые края. Она неустанно стремилась вперед – приказывала делать длинные переходы и даже под вечер, когда вся ее свита выбивалась из сил, отказывалась сменить коня на портшез или носилки.
Путь ее лежал в Кастилию, в Бургос. Там она намеревалась повидаться с дочерью, доньей Леонор, присутствовать при бракосочетании своей внучки Беренгарии, а заодно и позаботиться о помолвке другой внучки.
Чем дальше на юг, тем многочисленнее становилась ее свита, mesnie. При переходе через Пиренеи в ней уже насчитывалось около пятисот рыцарей, двухсот дам и девиц, preux chevaliers et dames choisies, гордых рыцарей и достойнейших дам, прелатов и баронов из всех подвластных Эллинор земель; вдобавок ее сопровождал отряд телохранителей – наемники-брабантцы, молодцы как на подбор, и при них свора хорошо обученных сторожевых псов. В обозе было больше тысячи повозок с поклажей, необходимой утварью и провиантом, с подарками для местных жителей. Стремянные и прочие служители вели лошадей и любимых охотничьих собак королевы Эллинор и ее вельмож, сокольничьи несли ее любимых соколов. Весь этот торжественный, пестрый поезд медленно извивался по горам, кое-где еще покрытым снегом.
На кастильской границе к процессии присоединились Альфонсо и Леонор, дон Педро Арагонский и инфанта Беренгария. У ворот Бургоса навстречу старой королеве вышли почтенные прелаты, знатнейшие сановники обоих королей. Она торжественно въехала в Бургос, повсюду развевались флаги, с балконов и окон свисали гобелены и полотнища, на башнях многочисленных церквей звонили во все колокола, мостовые были устланы зелеными ветками и цветами, источавшими нежные ароматы под копытами лошадей и сапогами тех, кто следовал пешим ходом.
Неукротимая и блистательная Эллинор – королева, которую на протяжении нескольких десятилетий превозносили и поносили, как ни одну другую женщину в Европе. Она въехала в Бургос во всем своем прежнем блеске, и в памяти кастильцев тут же воскресли рассказы о бессчетных превратностях, пережитых ею на войне, на государственном поприще и в любовных утехах. О том, как она была устроительницей и душой Второго крестового похода, как сама села в седло и поскакала во главе войска крестоносцев, прекрасная воительница, подобная Пентесилее, царице амазонок. О том, как в славном городе Антиохии король Раймунд, ее молодой дядя, воспылал к ней безудержной страстью. О том, как он и ее супруг Людовик Седьмой, король франков, вступили из-за нее в спор и как супруг в конце концов насильно увез ее за море, вырвав из рук соперника. О том, как она, разгневанная подобным насилием, упросила папу расторгнуть ее брак с королем франков. О том, как домогался ее руки молодой граф Анжуйский, впоследствии король Генрих Английский. Как они сообща создали мощную державу. Какое множество ученых и поэтов собрала Эллинор при своем дворе: были там доктора и магистры всех семи наук и искусств, были там и трубадуры, и труверы, и всевозможные рассказчики. Как она, бывало, награждала благосклонностью кого-нибудь из этих поэтов, например Бернара Вентадорна, пускай он был сыном простого истопника. Как Генрих, король Английский, тоже не упускал случая изменить своей королеве: он изменял ей со многими, особенно же с одной, да только Эллинор не стерпела и умертвила эту его любовницу, прекрасную Розамунду. И как Генрих после такого преступления заточил Эллинор, и как сыновья восстали против отца, на защиту матери. И много тут вспомнили старых песен, французских, провансальских и каталонских, кои прославляли ее двор, где издавна процветало стихотворное искусство и утонченные нравы. Так, поэт Филипп де Таон однажды сложил в ее честь строки:
Младая милая королева, На троне блистая, все взоры манит. Так на утес, где русалка воссела, Кораблик стремится – и в щепы разбит.
Бенуа де Сент-Мор выразился о ней так:
Высокорожденная, бесстрашная, гордая, Кто из государынь сравнится с тобой! Владыки великого дважды великая Супруга, щедротами славная!
А один грубый немец накропал:
Будь целый свет во власти моей, От верховьев Рейна и до морей, От власти готов отречься заране я За одну только ночь с королевой Британии.
Подобных песен, романсов и восторженных славословий ходило великое множество, вперемешку с другими, враждебными отзывами, с другими стихами, исполненными ненависти и проклятий, – и в умах тех, кто все это слушал, Эллинор Аквитанская превратилась в некое загадочное существо, непонятный образ, принадлежащий другим народам и векам. Даже сейчас, когда она въяве, во плоти въезжала в город Бургос, окруженная рыцарями, дамами, телохранителями, конями, собаками, соколами и сокровищами, многим кастильским и арагонским вельможам казалось, будто она окутана золотым облаком. До чего же пустым и ничтожным представлялось им свое собственное сегодняшнее существование по сравнению с великим «когда-то», воплощенным в этой женщине. Стоило взглянуть на нее, и в сознании живо вставало все, что они слышали о Втором крестовом походе, который и впрямь был крестовым походом королевы Эллинор. В те стародавние времена короли и рыцари не уподоблялись торгашам, не надеялись на численное преимущество, тогда сражались без хитрого расчета и не из-за денег, нет, тогда сражались по честным и благородным правилам, из чистой любви к сражениям, тогда и битва была не чем иным, как большим турниром, благородной игрой, ставкой в которой была жизнь или смерть. В те времена вассал был обязан сорок дней служить своему сеньору, и сражался он ровно сорок дней, а если на сороковой день вражескую крепость еще не взяли, рыцарь разворачивался и уходил, пускай он даже был твердо уверен в том, что на сорок первый день крепость будет взята. Тогда не было наемных солдат, набранных из числа черни, которым все равно как сражаться, лишь бы победить. Тогда даже с врагами обращались по всем правилам куртуазии, хоть те и поклонялись другому Богу. Однажды, когда халиф вел осаду города, он учтиво послал к осажденной христианской королеве Урраке своего личного лекаря, чтобы облегчить ее недуг. И воевали в ту пору только с понедельника до четверга. Пятницу, субботу и воскресенье объявляли днями перемирия, чтобы все могли отпраздновать день отдохновения – и мусульманин, и еврей, и христианин.
Ныне, как полагали арагонцы и кастильцы, приближаются столь же великие и славные времена. Вдохновляемые благородной дамой Эллинор, шли когда-то рыцари во Второй крестовый поход, и сейчас по ее же внушению здесь, на полуострове, вновь закипит священная война, и им, испанским дворянам, представится возможность на деле доказать, что они – достойные преемники рыцарей короля Артура и Карла Великого.
Молодому королю дону Педро казалось, будто он не ходит по земле, а летает. Какая неоценимая милость Господа, какое счастье, что его супругой и королевой станет внучка сей прославленной монархини! Теперь он отправится на войну, упоенный блаженством рыцаря-христианина, позабыв злобу и мстительную обиду на дона Альфонсо.
Оруженосец Алазар тоже поддался волшебному влиянию старой королевы. В Толедо ему не раз казалось, что многие злобно поглядывают ему вслед, и, когда король взял его в Бургос, юноша опасался, что донья Леонор не простит ему столь предосудительного родства. Но она была к нему чрезвычайно любезна, король обращался с ним как с младшим братом, а в присутствии королевы Эллинор, сей великой жены, рассеялись последние сомнения Алазара. Благородные дамы сочли, что он достоин быть оруженосцем короля дона Альфонсо. Итак, он больше не был чужим в мире христианского рыцарства.
Весь город Бургос ликовал по случаю приезда старой королевы; тысячи людей стеклись сюда, чтобы принять участие в пышном празднестве или постараться набить себе карманы, воспользовавшись таким столпотворением. Кабатчики устраивали временные шинки, торговцы предлагали хорошие вина и пряности. В аркадах и сводчатых галереях, где купцы раскладывали свои товары, можно было за баснословные деньги купить наряды и украшения из Фландрии, Леванта и мусульманских стран. Лошадники и оружейники наживались особенно славно. Ростовщики и менялы предлагали свои услуги: недурно ведь взять в залог или даже купить поместье отправляющегося на войну рыцаря. Тут же толклась тьма-тьмущая разных фокусников и акробатов, торговцев амулетами, продажных девок, карманных воришек. Много было кутерьмы и шума, торгашества и любовных шашней, весь этот народец слонялся по церквам и харчевням, вел себя набожно, разнузданно, благонравно, жестокосердно, бахвалился с веселым задором, издавал ужасное зловоние, зачинал огромное множество детишек, распевал святые гимны и развеселые застольные песни, радовался жизни, клял халифа и султана и превозносил до небес великую королеву Эллинор.
При дворе у слуг и камергеров тоже было полно работы: требовалось пристойным образом разместить и накормить гостей, которые прибывали со всей Кастилии и из Арагона, чтобы присутствовать на свадьбе дона Педро и инфанты и засвидетельствовать свое почтение старой королеве. Многие из этих прелатов, баронов, государственных советников привезли с собой разную челядь, егерей, конюших. К тому же, как оно всегда бывает при больших торжествах, ко двору явилось множество искателей приключений: разных небогатых молодых дворян, мечтавших добыть себе на турнирах и славу, и деньги. От трубадуров, труверов, сочинителей романов тоже отбоя не было; они знали, что найдут радушный прием у доньи Леонор и благородной дамы Эллинор.
Старая королева не желала долго предаваться отдыху, уже на другой день по прибытии она устроила прием в большой зале бургосского замка. При свете бесчисленных свечей восседала она в кресле с высокой спинкой, которое было поставлено на особом возвышении, и сама держалась очень прямо, как полагается истинной даме. Правда, со времен своей молодости она несколько располнела и страдала одышкой и даже иногда покашливала, а под толстым слоем румян и белил, за долгие часы празднества постепенно осыпавшихся, проглядывали старческие морщины. Но пронзительно-синие светлые глаза смотрели по-прежнему твердо и ясно. Участие в общей беседе ничуть не утомляло Эллинор, ее реплики всегда были дельными, энергичными, любезными, хорошо продуманными.
Старый арагонский граф по имени Рамон Барбастро, некогда участвовавший в крестовом походе королевы Эллинор, с печалью вспоминал славные деньки и сетовал на ничтожество и скуку нынешнего времени. Война утратила былое благородство, теперь ее расчетливо подготовляют советники, которые сражаются не мечом, а пером. Не рыцарская отвага решает нынче исход боя, а количество наемных солдат.
Однако, возразила ему Эллинор, даже в те времена, когда они с благородным доном Рамоном были молоды, война отнюдь не всегда выглядела великолепной, блистательной игрой.
– Если припомнить хорошенько, – заметила она, – нельзя не признать, что великие битвы, радовавшие мое сердце, как и роскошные пиры, были скорее исключением. А в основном нам досаждали разные низменные заботы: нескончаемые переходы по неведомой, опасной местности без наезженных дорог, израненные ноги, перегревшаяся на солнце кровь, нестерпимая жажда, бессонные ночи, когда вокруг тебя вьется ядовитая мошкара, да еще боль от укусов блох и вшей. И как не впасть в самый страшный грех, acedia, грех скуки и уныния, во время долгого морского путешествия или многонедельного марша в неведомую землю, когда мучительно ждешь новых отрядов, которые, дескать, должны прибыть завтра или послезавтра, а на деле подкрепление не является и через неделю. – Заметив разочарование на лицах слушателей, она улыбнулась и поспешила прикрасить эту унылую картину. – Конечно же, – добавила она, – тем драгоценнее была награда: отчаянное упоение битвы, буйное пиршество в завоеванном городе.
И она пустилась рассказывать о пышных празднествах в восточных краях, о том, как христиане не хотели уступить мусульманам в роскошествах, а песни трубадуров чередовались с плясками арабских танцовщиц. Слова свободно текли из ее уст, но еще красноречивее уст были глаза. С улыбкой вспоминал старый граф о двух героях, что некогда соперничали в Антиохии за благосклонность Эллинор: о христианском короле Раймунде и о принце Саладине, племяннике султана и его посланце.
– Но особенно восхитительны были эти пиры оттого, что мы пировали меж двух сражений, – прибавила старая королева, вздохнув о былых радостях. – Вчера мы избегли героической кончины, но завтра кто-то из нас, возможно, ее примет.
Архиепископу дону Мартину внушали неподдельный восторг речи благородной дамы Эллинор, как и весь ее облик. Долгие месяцы ожидания он только брюзжал в бессильном гневе, зато ныне, когда сия Дебора, сия Иаиль смела последние преграды, стоявшие на пути к священной войне, он воскрес к новой жизни. Он чувствовал себя окрыленным, и латы, которые он теперь все время носил под облачением священника, ничуть не обременяли его. Стараясь выразить свою мысль как можно более куртуазно, он возгласил с громогласной, медвежьей учтивостью:
– Святая земля узрела великие подвиги, когда ты, о высочайшая из всех дам, явилась туда, дабы растоптать язычников своими стопами, и ныне вновь начинается счастливая пора, ибо твой пресветлый сын двинулся в Святую землю. Слава твоего чада, Ричарда, сливаясь с воспоминаниями о твоих великих деяниях, уже сегодня вселяет трепет в сердца мусульман. От друга моего, епископа во граде Тире, я получил самые достоверные известия. Уже сегодня матери-аравитянки, когда детишки их не слушаются, грозят им: «Уймись, баловник, не то явится король Ричард – Мелек Рик – и сцапает тебя»[117].
Эллинор не сочла нужным скрывать, что похвала Ричарду, ее любимцу, очень ей приятна.
– Да, он превосходный солдат, – подтвердила она, – настоящий miles christianus[118]. И все же на Востоке ему придется нелегко, – поведала она собравшимся с той смелой прямотой, какую она одна могла себе позволить. – Я говорю не о султане-супостате, а о союзнике моего Ричарда, о нашем дражайшем родственничке, христианнейшем короле Франции. Блеск и восторги – не его дело. Наш добрый Филипп Август только о том думает, как бы сократить расходы на войну. Сказать правду, он немного прижимист. Он настаивает на том, что крестоносному воинству незачем брать с собой дам и трубадуров. Моему Ричарду такая скаредность не по душе. Ричард любит развлечения и шум, это в нем сказывается отцовская натура, да и материнская тоже, пожалуй. Какой же это крестовый поход, если нет дам, нет трубадуров? Кстати, вы тут, на своем полуострове, имеете важное преимущество перед нами, – обратилась она к Альфонсо и Педро. – Чтобы встретиться лицом к лицу с неприятелем, вам не нужно, подобно нашему войску, совершать долгое скучное морское путешествие, не нужно изобретать сотни уловок, чтобы столковаться с этими подлыми греками и прочим христианским отребьем. Стоит вам протянуть руку – и враг настигнут, и добыча ваша. Ведь у вас под боком Кордова, Севилья, Гранада.
При этих словах слушатели живо представили себе сказочные, утопающие в роскоши города и богатую добычу. В голове у архиепископа дона Мартина имена мусульманских городов – Кордова, Севилья, Гранада – сплелись в одно целое с громким обетованием Евангелия: «Не мир пришел Я принести, но меч. Alla machairan».
Донья Леонор горячо благодарила небеса за то, что Эллинор приехала к ней. Конечно, государственный ум отца, как и его полководческий гений, внушали дочери восхищение, к тому же она немного завидовала беспечности, с какой отец предавался своим страстям. Но матерью она не только восхищалась – она ее любила, и при мысли о том, как изнывает в темнице эта живая, неистощимо деятельная женщина, Леонор становилось горько и больно. Когда же Альфонсо поддался любовному умопомрачению, она очень хотела выплакать Эллинор свое горе, как дочь – матери, как королева – королеве, как оскорбленная женщина – другой оскорбленной женщине. Хотела поведать ей все наболевшее, испросить у нее совета. Правда, сейчас Альфонсо опять рядом с нею, и он как будто бы опять воодушевлен мыслью о крестовом походе, и как будто бы забыл свою еврейку. И все-таки, хоть донья Леонор честно старалась простить Альфонсо за обман, за предательство, ей слабо верилось, что их супружеское счастье по-настоящему восстановится, – слишком глубоко врезались ей в душу горький опыт и разочарование. И теперь она радовалась, что можно поговорить с матерью о своих надеждах и опасениях.
Когда Эллинор слезла с коня, когда Леонор поцеловала ей руку, когда увядшие губы матери коснулись ее собственных, еще молодых губ, она всем существом почувствовала, до чего же близка ей мать. С небывалой яркостью поднялись из глубин памяти давно забытые впечатления – люди и события из времен ее детства, когда она жила то в Донфроне, то при пышном дворе матери в Пуатье, то в монастыре Фонтевро, – там она, кстати, получила самое что ни на есть светское образование. Припомнилась Леонор и ее тогдашняя наставница, дама, которую звали Агнес де Фронcак. Леонор настойчиво выведывала, что` она может рассказать о возлюбленных короля Генриха, и Агнес ей в конце концов много чего порассказала; а вслед за тем юная Леонор потребовала, чтобы эту самую Агнес прогнали вон: она, мол, непочтительно вела себя с нею, принцессой Леонор. Но особенно отчетливо представилась теперь королеве Леонор старинная статуя святого Георгия в замке Донфрон. Когда на лицо святого падали лучи заходящего солнца, он выглядел таким суровым, грозным, что Леонор перед ним робела. Но тем сильнее она любила этого Георгия. Леонор приятно было сознавать, что ее охраняет столь грозный, могущественный святой, – особенно потому, что отца она видела редко. И вот она оживила для себя ту деревянную статую, перенесла это детское воспоминание во взрослую жизнь, и вот ее святой Георгий стоит возле нее и зовется Альфонсо. Его пытались у нее похитить. Это всё евреи, а с ними сам Сатана. Но Леонор не отдала им Альфонсо. Она еще не была уверена в победе, ведь враги продолжают строить козни, но все-таки Альфонсо здесь, с ней рядом, и мать тоже рядом, и мать поможет ей навсегда избавиться от еврейки.
Но поговорить с матерью ей удалось не сразу. Два первых дня прошли в суете: въезд в город, обустройство в замке, торжественные приемы и все такое прочее. Наконец на третий день, когда они сидели в обществе придворных, королева Эллинор вдруг объявила во всеуслышание: теперь ей хочется побыть с дочерью наедине – и без обиняков приказала всем прочим удалиться.
Они остались вдвоем, и старая королева велела донье Леонор сесть напротив, перед окном, в которое падал солнечный свет, и пристально посмотрела ей в лицо. Спокойный твердый взгляд синих глаз Эллинор вонзился в зеленые вопрошающие глаза дочери. При свете солнца мать показалась донье Леонор старше, а черты ее лица – резче, жестче, но вместе с тем и величественнее, это была настоящая родоначальница королевской династии. Леонор мысленно склонилась перед матерью с великой любовью и почтением. И решила слепо повиноваться ей.
Минуту спустя старая королева одобрительно сказала молодой:
– Ты хорошо сохранилась.
И тут же перешла к разговору о государственных и семейных делах. Она приехала в Бургос не только затем, чтобы повидаться с дочерью, но в первую очередь для того, чтобы договориться о помолвке второй своей кастильской внучки-инфанты.
– Я подыскала для нее отличное местечко, и тебе это тоже придется по нраву, согласишься – жалеть не будешь, – сказала Эллинор. – Наследник этого самого Филиппа Августа – очень милый юноша и, к счастью, совсем не похож на своего папашу. Препираться с королем Французским насчет брачного договора – удовольствие маленькое, скажу я тебе по секрету. Он воображает себя великим монархом, мечтает сделаться вторым Карлом Великим, но величия и размаха в нем нет ни на грош, он силен разве что в крючкотворстве и бумагомарании – этого маловато, чтобы сколотить великое государство. И все же я долго с ним промучилась, он хитер и изворотлив, почище жида. В конце концов пришлось пожертвовать графством Эврё и Вексеном – недурной кусок моих нормандских владений. В придачу я согласилась отдать ему тридцать тысяч дукатов. Тебе, дитя мое, ничего платить не придется, я все оплачу из собственного кармана, и тебе это дельце принесет огромную выгоду. Ты станешь тещей будущего короля Франции, а брат твой Ричард и так уже владычествует над землями, простирающимися между твоею Испанией и королевством Французским, которое будет принадлежать твоей дочери. Придет время, и ты, если только пожелаешь, сможешь распоряжаться судьбами доброй половины мира.
Затаив дыхание, донья Леонор внимала словам матери, которая самым прозаическим образом излагала ей столь дерзновенные замыслы, целящие так далеко. Леонор хорошо понимала, что, уступая нормандские графства, мать стремилась обезопасить свои собственные земли от возможных покушений со стороны Филиппа Августа, – кто знает, что ему взбредет в голову, пока храбрый Ричард сражается с неверными? Но какие бы побуждения ни скрывались за предложенным брачным договором, все равно мать ее не обманывала, утверждая, что ей, Леонор, супружество инфанты сулило большие выгоды. Перед Леонор открывался заманчивый путь к власти.
До сих пор она думала, что обладает неплохим государственным умом и, по крайней мере, разбирается во всех этих делах лучше, чем ее Альфонсо, ведь это она, Леонор, с таким упорством и так долго добивалась союза Кастилии с Арагоном. Однако за Пиренеи ее мечты не устремлялись никогда. До чего же убогими показались ей теперь собственные замыслы по сравнению с крупной политической игрой матери! Для королевы Эллинор все страны, простиравшиеся от западной окраины мира вплоть до восточных пределов, – Ирландия и Шотландия, Наварра и Сицилия и даже Иерусалимское королевство – были не более чем пешками. Весь мир представлялся ей огромной шахматной доской.
– Послушай, милая моя, я уже мельком оглядела твоих дочек, – тем временем продолжала Эллинор. – Обе они недурны собой – и старшая, у которой имя такое несуразное, Уррака что ли? – и меньшая тоже. Я пока не решила, которую из них мы выберем. Устрой-ка на днях торжественную церемонию и представь их мне поближе. Хорошо бы пригласить по такому случаю и епископа Бове – он представляет интересы Филиппа Августа и его наследника. Впрочем, это чистая формальность.
Леонор была взволнована речами и планами матери. И все-таки она с душевным трепетом ожидала других слов: что-то скажет мать об Альфонсо и о его еврейке?
Наконец Эллинор сказала:
– В мое солсберийское заточение долетали слухи о том, что ты тут хлебнула горя с твоим Альфонсо. Слухи были невнятные, одно известие противоречило другому. Ну да мне кое-как удалось сообразить, что к чему. Ты же знаешь, у меня и у самой изрядный опыт в таких делах. – Она взяла руку доньи Леонор в свои ладони и тут – возможно, впервые после кончины мужа – облекла в слова свои сокровенные чувства. – От тебя мне это незачем таить, – доверительно молвила она. – Само собой, я очень рада, что мой Генрих сошел в могилу и его прикрыли надгробной плитой, да еще с такой очаровательной надписью. – И она с чувством продекламировала:
Был я король Генрих Второй,
При жизни владел огромной страной.
Помысли, тот, кто сие прочтет,
Что и величию конец настает.
Был жив – вселенной мне было мало,
По смерти и трех аршинов достало.
Так пусть себе и полеживает на своих трех аршинах земли. А впрочем, я желаю, чтобы земля была ему пухом. Мне его даже жаль. Я же его несколько раз уморить пыталась. И однажды мне это чуть-чуть не удалось. Правильно он сделал, что меня заточил; я бы на его месте тоже так сделала. И все-таки я его очень любила. Он был единственным мужчиной, которого я любила. Кроме еще одного. Нет, пожалуй, кроме двух. Умнейший он был человек во всем христианском мире. Понимал, что иногда не мешает выпустить на волю свои страсти. Иначе не проживешь, – с мудрой терпимостью заметила она. – Хотя, впрочем, моя подруга аббатиса Констанция тоже права, когда утверждает, что земная любовь подобна слизыванию меда с острых шипов.
Донья Леонор вдруг спросила:
– Посоветуй, мать, как мне быть с еврейкой?
Старая королева взглянула ей в глаза и промолвила с улыбкой, почти благодушно:
– Надо, доченька, подождать и выбрать правильное время, чтобы убрать ее с дороги. Я много выстрадала оттого, что не умела ждать. Очень может быть, на войне он и так позабудет свою жидовку.
– Она родила ему ребенка, сына, – тихо и беспомощно ответила донья Леонор.
Старая королева немного подумала, затем произнесла самым деловым тоном:
– Будь я на твоем месте, не стала бы трогать ребенка. Как правило, короли больше привязаны к своим бастардам, чем к их матерям. Взять хотя бы моего Ричарда. На бабенок, с которыми он связывается, ему наплевать, зато своих маленьких бастардов очень любит. У Генриха, не сомневаюсь, их тоже была уйма. Двоих я знаю, одного зовут Вильям, а другого Джеффри. Джеффри честолюбив и уже наверняка подумывает, как бы ему занять трон. В отсутствие Ричарда мне приходится держать его, что называется, на коротком поводке. Притом человек он милый и дельный. Я поставила его епископом Йоркским.
– За это время я много выстрадала, – призналась Леонор. – Надеюсь, ты окажешься права, война очистит его кровь от этой пагубы, от чар еврейки. Да только как можно тут знать наверное? Он клялся мне, что бросит ее, клялся спасением души, но стоило ему оставить Бургос – тотчас вернулся к ней.
Эллинор ответила дочери:
– Ни один враг не принес мне столько бед, как отец твой Генрих, хоть он и любил меня и я его тоже любила. Да и сыновей своих он любил, но они его ненавидели, потому что он их во всем превосходил. Он их избаловал, и они принесли ему больше горя, чем он мне, и, уж наверное, больше, чем твой Альфонсо тебе. Генрих их всякий раз прощал, а они только потешались над ним и опять восставали. В ту пору, когда мы с Генрихом жили вместе, он приказал украсить фресками три стены нашей спальни в Манчестере, четвертая стена еще была голой. Недавно я опять навестила Манчестер и увидела: четвертая стена тоже расписана. На фреске изображен большущий старый орел с четырьмя орлятами. Двое злобно клюют его в крылья, третий впился когтями в грудь, а четвертый уселся ему на шею и пытается выклевать глаза. – Эллинор закашлялась – при дочери она не стыдилась этого противного кашля, мучившего ее в последние годы. Она закрыла глаза, и лицо сразу стало старым. Не открывая глаз, монотонно, словно бубнила молитву, королева начала размышлять вслух: – В браке с Людовиком у меня рождались только дочери, и мне тогда казалось, что это большое несчастье. С Генрихом я прижила и сыновей, да только не знаю, можно ли это назвать счастьем. От сыновей всегда много огорчений, будь они добрые, будь они дурные. Ни одна мать не захочет, чтобы сын ее был податлив и кроток. Мне бы не понравилось, уродись мой сын каким-то святым. Но если они рождаются героями, то рубят направо и налево, а неприятели тоже стараются срубить им голову. Так уж оно заведено, и матери всегда теряли сыновей. Двух первых сыновей я потеряла, и как подумаю о третьем моем птенчике, о твоем брате Ричарде, так сразу сердце болит. Он хороший сын, но нрав у него крутой, и нет такой ночи, когда бы меня не мучила бессонница – я слишком тревожусь за него. – Словно бы очнувшись, она вдруг обратилась к дочери: – Нагнись ко мне поближе! Еще ближе! – И, понизив голос, в порыве злобной откровенности дала ей такой наказ: – Обожди. Не предпринимай ничего, пока твой Альфонсо не уйдет с головой в дела войны. Он с войском выступит в поход, а ты пока займешься неотложными делами. Поезжай в Толедо, возьми на себя обязанности правительницы. Мусульмане – опасные противники, и для твоего Альфонсо не каждое сражение закончится победой. В каждом несчастье есть хорошая сторона, и благодаря поражению иногда открываются удачные возможности. Тогда полководец начинает обвинять министра, епископ – полководца, христианин – еврея, тогда все считают изменниками других, и многие будут обвинять вашего еврея-эскривано в предательстве, его назовут виновником всех неудач. Ты, конечно же, постараешься его защитить. Ты позаботишься о том, чтобы тебя никто ни в чем не посмел обвинить – ни твой Альфонсо, ни кто-то другой в нашем христианском мире. Ты попытаешься накинуть узду на разбушевавшуюся чернь. Да только кому под силу с ней совладать? В такие дни сплошь и рядом бывает так, что насилие берет верх над законом. И многие тогда гибнут – и те, кто вызвал гнев черни, и те, кто оказался рядом.
Донья Леонор впитывала каждое из негромко сказанных жестоких твердых слов.
– Ждать, – произнесла она, – ждать. – Она то ли жаловалась, то ли приказывала сама себе.
– Да, ждать! – резко повторила старая королева. – Поезжай в Толедо! Это отличный город. Там знают, как подобает обходиться с врагами. В стародавние времена толедские властители уже понимали, насколько это важно – дождаться подходящей ночи, когда можно расправиться с неприятелями. Una noche toledana, толедская ночь[119] – это выражение даже у нас в ходу. Сказано тебе: жди! И позаботься, чтобы на тебя не пала и тень подозрения!
Эллинор закашлялась. Говорить напряженным шепотом ей было тяжело. Улыбнувшись, она переменила тон – холодное исступление жестокой старухи сменилось куртуазностью пожилой дамы. До этого момента она говорила по-провансальски, но теперь перешла на латынь.
– Пожалуй, тебе не мешало бы подумать о том, что в любовных похождениях твоего Альфонсо есть и другая сторона, – заметила она как бы между делом. – Во всем есть свои преимущества. Конечно, твой Alfonsus rex Castiliae – великий воин, подлинный miles christianus. Но сдается мне – (ты на меня, конечно, не обижайся!), – что на ложе любви он не слишком-то пылок. Тебе же лучше, если у него кровь заиграет в жилах, пока он еще в расцвете сил. Я не без удовольствия заметила, что у тебя и впрямь есть огонек в крови. Думаю, все, что ты пережила, не скоро подернется пеплом.
Дон Альфонсо привольно себя чувствовал в столице своих предков, в старинном строгом замке с бесчисленными запутанными переходами. Он опять сознавал, что они с Леонор – единое целое; он и думать забыл о том, что совсем недавно между ними были неурядицы. Он опять был прежним Альфонсо, дружелюбным, великодушным, исполненным молодого задора.
Галиана подернулась дымкой воспоминаний. Альфонсо сам уже не понимал, как мог он так долго сносить праздное, мирное существование, утопать в роскоши. Теперь все его помыслы были о предстоящей войне, благословенной войне. Как бывает порой во время охоты, в жаркий летний день, когда хочется окунуться в прохладную воду, так жаждал он теперь ринуться в битву. Он рожден для войны, война – его настоящее дело. Вдобавок честолюбие Альфонсо подхлестывала и слава шурина, короля Ричарда, которого арабы прозвали Мелек Рик. Между тем он, Альфонсо, стяжал себе славу военачальника даже в тех малых войнах, которые ему случалось вести прежде. Ныне, когда грядет настоящая большая война, непременно случится так, что молодое, нежное деревце его славы разрастется в могучий дуб.
Альфонсо с большим воодушевлением излагал свои военные планы дону Мартину. Они снова сделались добрыми друзьями. И как это они недавно умудрились поссориться? Альфонсо не преминул обратиться за советом и к баронам Вивара и Гормаса, опытным в ратном деле; видя воодушевление короля, они вкладывали всю смекалку в планы будущей кампании. Между Бургосом и Калатравой тоже часто скакали гонцы – это король совещался с Великим магистром, своим лучшим военачальником.
Какая досада, что он не мог целыми днями заниматься военными приготовлениями, а вместо того вынужден был то и дело выслушивать всякую дребедень насчет хозяйства, мастерских, горожан, крестьян, пошлин, закладов и займов, а также привилегий городов! Ибо нельзя не признать, что оба Ибн Эзры оказались правы: между Кастилией и Арагоном существовало множество мелких неурядиц и распутать эти узлы было не так-то просто. О приданом инфанты Беренгарии, разумеется, столковались очень скоро, и свадьбу можно было праздновать хоть завтра. Однако некоторые соглашения, без которых нельзя было заключить союз между двумя державами, требовали еще немалых усилий и времени.
Поэтому Альфонсо был очень рад прибытию королевы Эллинор. Он надеялся, что эта великая женщина, столь умудренная в государственных делах, столь разумная и предприимчивая, разрешит в краткий срок все запутанные вопросы.
Впрочем, в представлении Альфонсо визит его тещи в Бургос имел не одни только хорошие стороны. Его раздражала ее свита, все это расфранченное сборище. Дамам он еще мог как-то простить подобное кривлянье, но мужчинам – никогда. Он диву давался, как могут рыцари, отправляясь в крестовый поход, уделять столько внимания тому, чтобы нарядиться по последней моде. К тому же они еще и лица себе брили – ни дать ни взять хуглары или канатные плясуны.
Однако он прощал благородной даме Эллинор все мелкие неудобства за ту мудрую осмотрительность, с какой она устраняла препятствия, мешавшие заключить союз с Арагоном. С непререкаемой убедительностью судила она об общем положении дел и разрешала спорные вопросы. У старой королевы были все основания требовать, чтобы ее и по сей день считали настоящей главой семьи.
И дон Альфонсо был не слишком удивлен, когда теща однажды спросила его напрямик:
– А теперь, сын мой, расскажи-ка мне, что это еще за красавица такая, твоя еврейка, о которой все судачат? Что она собой представляет?
Разумеется, король Кастильский не обязан был отвечать на расспросы подобного рода, хотя бы даже со стороны благородной дамы Эллинор. И все-таки она была вправе полюбопытствовать. К тому же в его глазах Галиана уже стала невозвратимым прошлым, а потому он мог откровенно, спокойно и трезво рассказать о Ракели.
Он открыл рот, собираясь ответить старой королеве, но с удивлением понял: ему трудно описать, что представляет собой донья Ракель. Какая она? Все, что он знал, было так сбивчиво, неопределенно, скудно – ясной картины не складывалось. Память у него была цепкая, он всегда этим гордился. Однако теперь лишь смутно мог припомнить собственную возлюбленную.
– Она и в самом деле прекрасна, – молвил он наконец. – Все ее так и называют – Красавица. И это чистая правда, не лесть и не выдумки. Она обворожительна, и она надолго сумела меня обворожить, – признался он без утайки. – Но теперь всему этому конец. Abest[120], она для меня больше не существует. Пагубный яд ушел из моей крови, – заключил он решительно и бесповоротно.
Эллинор отвечала ему самым добродушным тоном:
– Однако же я очень надеялась, что ты мне ее опишешь как можно подробнее. Всегда обожала слушать любовные истории! Ну да ладно, вижу: ты не годишься ни в трубадуры, ни в сочинители романов. А все-таки позволь узнать: сынком-то своим ты доволен? Хорошенький малыш твой бастардик?
– Да, за малыша я должен быть ей благодарен, и небесам тоже, – с гордостью отвечал Альфонсо. – Сынишка родился ладный – большой, красивый, крепкий, хоть сама-то она хрупкая и скорее маленькая. Да и умом, верно, не обделен: глазки уже в первый день были такие живые, смышленые.
– Неудивительно, – заметила Эллинор, – недаром же мать у него еврейка. А как его нарекли, твоего бастарда?
– Санчо, – ответил дон Альфонсо, – и я намерен пожаловать ему графство Ольмедо. – Он уже и думать забыл о том, что младенец еще некрещеный. – Как по-твоему, госпожа моя и высокочтимая мать, я правильно сделаю, если подарю ему графство?
– А земли там много, в этом твоем графстве? – продолжала выспрашивать Эллинор. – Или только красивый замок да несколько сот крестьян?
– Обширное и богатое графство, насколько мне известно, – ответил Альфонсо.
– По нынешним временам с доходного поместья больше толку, чем с многобашенного замка, – пояснила Эллинор. – Я многие свои замки обменяла на хорошие поместья. А когда твой бастард подрастет, замкам и вовсе будет грош цена, зато поместья будут цениться еще выше.
– Значит, ты не станешь возражать, госпожа моя, великая королева, – для надежности переспросил Альфонсо, – если я сделаю своего сынишку графом Ольмедским?
– Раз уж твой бастард Санчо такой славный малыш, – рассудительно и твердо ответила королева Эллинор, – значит тебе подобает о нем хорошенько позаботиться.
Два дня спустя состоялась торжественная церемония: старой королеве Эллинор были представлены обе принцессы, одной из которых суждено было сделаться королевой Франции.
В зале собралось большое блестящее общество. Были здесь и гранды, и прелаты Кастилии и Арагона, были здесь и бароны королевы Эллинор, и чрезвычайный посланник короля Филиппа Августа – епископ Бове.
Умелые руки мастериц много недель трудились над платьями для обеих инфант – ткали, кроили, вышивали. В таких нарядах нечего было смущаться взыскательных взглядов благородного собрания. И вот они стоят посреди залы – миловидные, хорошо воспитанные девушки с белыми личиками, с румяными пухлыми детскими щечками. Они изо всех сил старались держаться спокойно и непринужденно, как подобает знатным дамам и как предписывают правила куртуазии. В душе они были смущены, более того, подавлены сознанием собственной значительности, ведь сегодня должна была решиться не только их собственная судьба, но и судьба множества христиан во многих краях.
Беренгария, инфанта Кастильская, королева Арагонская, – ей уже выделили почетное место на возвышении – презрительно поглядывала на сестер. Так-так, одной из них, значит, предстоит стать королевой Франции. Подумаешь, велика честь! Сама она, Беренгария, однажды объединит Кастилию со своим Арагоном. И кто знает, пожалуй, у нее получится присоединить Леон к своему королевству, а быть может, и Наварру. Возможно, ее супруг дон Педро, если она его хорошенько взбодрит, сумеет отвоевать у мусульман еще какие-нибудь земли в аль-Андалусе. Куда там королю Французскому! Его скудную область со всех сторон теснит король Ричард, ее августейший дядя. Ричард владеет не только своей Англией, но и гораздо большей частью франкских земель, нежели этот бедолага, король Франции. Нет, ее сестрице, когда та сядет на французский трон, нечем будет похвалиться перед нею.
Дон Альфонсо от души радовался, глядя на своих хорошеньких дочек. Старая дама Эллинор поступила очень умно, предложив ему породниться с династией французских королей, – в пору великой войны необходимо упрочить связи между христианскими государями. Он посмотрел на некрасивое, однако смелое и умное лицо старшей дочери, Беренгарии: нескрываемое высокомерие, написанное на этом лице, вызвало у Альфонсо усмешку, но вместе с тем и досаду. Беренгария держалась с ним теперь еще более замкнуто. Она осуждала его за то, что он разленился. Очевидно, она уже полностью вжилась в роль королевы Арагонской и взирала на собственного отца как на человека, который нерадиво управляет ее будущими владениями.
Донья Леонор надела тяжелое красное одеяние из дамаста с серебряной каймой, на которой были вытканы львы. Это платье ей было не очень к лицу, и она знала о том, но сегодня надела его преднамеренно, чтобы дочки выглядели красивее ее. Она и раньше гордилась своими дочерьми, а теперь, когда двум из них предстояло взойти на великие престолы Европы, – тем более. Каким маленьким стал бы обитаемый мир, если бы из него исключили страны, над которыми владычествует она, ее мать, ее брат и ее дочери!
Старая королева Эллинор устремила на оробевших внучек свой жесткий светлый взгляд, от которого не мог бы укрыться никакой изъян. У нее в голове уже сложился новый замысел. Ту внучку, которой не суждено отправиться во Францию, она, глядишь, еще сумеет посадить на португальский трон; в Португалии, кстати, много хороших гаваней, и для Англии это будет полезно. Эллинор тщательно взвешивала: которую лучше отдать в Париж, а которую в Лиссабон? Она принялась экзаменовать обеих девушек, разглядывая их до невежливости внимательно. Она задавала бесцеремонные вопросы, приказывала пройтись по зале, чтобы увидеть их походку, попросила даже что-нибудь спеть. Расспросы она вела то по-латыни, то на провансальском наречии.
– Славные девушки, – намеренно громко сказала она донье Леонор, так чтобы все окружающие слышали ее слова, – настоящие принцессы. Кое-что они, пожалуй, унаследовали от кастильских прадедов Альфонсо, но еще больше от моих предков из Пуату, а от Плантагенетов ровно ничего. – Затем, снова обернувшись к инфантам, она спросила старшую:
– Напомни, принцесса, как тебя зовут?
– Уррака, высокочтимая бабушка и королева, – ответила та.
А другая инфанта сказала:
– Меня, высокочтимая королева, зовут донья Бланка.
Позже Эллинор, Альфонсо и Леонор удалились на совещание вместе с епископом Бове, чрезвычайным посланником короля Франции.
– Что скажешь, преосвященнейший владыка? Которая тебе больше понравилась? – спросила Эллинор епископа.
Прелат ответил учтиво и осторожно:
– Каждая из них достойна стать королевой.
– Я тоже так считаю, – сказала Эллинор. – И все-таки мы должны принять в рассуждение одну мелочь: во Франции людям трудно будет выговаривать имя Уррака, и принцессе труднее будет снискать любовь народа. Думаю, лучше мы просватаем за твоего наследного принца Людовика нашу донью Бланку.
На том и порешили.
Чуть ли не каждый божий день при бургосском дворе давали какой-нибудь новый праздник в честь высокородной дамы Эллинор и новобрачных. Старая королева умела нарядиться и приукраситься гораздо искуснее, чем иные дамы, не просидевшие пятнадцать лет в заточении, а обретавшиеся в кругу, где тщательно исследовали достоинства тканей, нарядов, драгоценностей и румян. В танце она выступала уверенно и плавно, не хуже молодых. Знала толк в изысканных кушаньях и винах. Крепко сидела в седле и с удовольствием выезжала на охоту. Отпускала дельные замечания, глядя с трибуны на турнир. Если же дамы беседовали о творениях трубадуров и прочих сочинителей, ее суждения были непогрешимо верны.
Но сколько бы сил ни тратила старая Эллинор на охоту, танцы, пиры и стихотворство, она по-прежнему настойчиво и твердо вела дело к заключению союза между Кастилией и Арагоном. Прежде всего она потребовала, чтобы дон Альфонсо и дон Педро подписали и скрепили печатью торжественное обещание: беспрекословно подчиниться приговору, который вынесет она, Эллинор Аквитанская, такое же обязательство она заставила подписать донью Леонор и даже донью Беренгарию предосторожности ради. Далее она занялась тем, что стала по очереди вызывать к себе знатнейших советников того и другого короля, каждому она задавала краткие деловые вопросы, затем свела вместе тех министров, чьи точки зрения разнились особенно остро. Она старалась не упустить ничего, что имело отношение к поставленной задаче.
Наконец она собрала коронный совет – пригласила всех министров Арагона и Кастилии. Отсутствовали лишь дон Иегуда и дон Родриг: на них были возложены важные государственные дела в Толедо, так что они не могли явиться в Бургос.
– Ныне я оглашаю мое решение, – так начала свою речь Эллинор. Она взяла в руки старинную, почтенную грамоту, утверждавшую за Кастилией права сюзеренства над Арагоном, и развернула пожелтевший от времени хрупкий пергамент, с которого свисали две большие печати, – этот документ был хорошо знаком всем собравшимся. – Прежде всего, – молвила королева, – объявляю сию грамоту недействительной. Non valet, deleatur[121]. – И бестрепетной рукой разорвала пергамент на два клочка. – Deletum est[122], – подытожила она.
В тот день, когда Иегуда предложил в третейские судьи короля Генриха, дон Альфонсо принял этот совет неохотно, с тяжестью в сердце. Насчет Эллинор у него и тени сомнения не было, ему казалось, что само небо предназначило ей рассудить сей давний спор. И что же он видит? Уничтожен драгоценный пергамент, дававший ему власть над арагонским молокососом, сия пресловутая грамота, ради которой погибло столько рыцарей и коней. В эту минуту Альфонсо казалось, будто старухины руки раздирают на части его собственную живую плоть.
А Эллинор уже перешла к девятнадцати сугубо хозяйственным вопросам, от решения которых – по мнению Иегуды – зависело, какому из двух королевств достанется господство над полуостровом. Эллинор умудрилась с точностью до сольдо разграничить права и обязанности Кастилии и Арагона. Представители сих двух держав внимали ее словам то с удовлетворением, то с досадой.
Под конец старая государыня объявила свое решение насчет требований, что были выдвинуты Гутьерре де Кастро. Дон Альфонсо обязуется выплатить ему две тысячи золотых мараведи в качестве виры – пени за убийство брата (Эллинор не постеснялась произнести это жестокое слово, «вира»). Названная сумма была непомерно большой; слушатели едва могли скрыть свое изумление.
– Однако же, – добавила Эллинор так, будто вносила незначительное уточнение, – Кастро напрасно думает, будто у него есть права на этот пресловутый кастильо в Толедо. Кастильо находится в собственности дона Альфонсо, вернее, в собственности человека, который выкупил его законным путем. Иначе говоря, сей дом остается кастильо Ибн Эзра.
Донья Леонор всеми силами старалась скрыть свое возмущение, но лицо ее заметно побледнело. Зато Альфонсо, который даже не надеялся на подобное решение, облегченно вздохнул. Будь он принужден прямо сейчас отнять кастильо у еврея, это было бы крайне неприятно.
– Вот мы, похоже, и до конца добрались, – молвила Эллинор. – Я распорядилась подготовить документы, в которых будут учтены все частности, и прошу советников представить их на подпись своим государям. Уже с сего дня, когда я скрепила подписью свое решение третейского судьи, все, что записано в упомянутых документах, имеет силу закона.
Поскольку старая королева отлично заметила недовольство доньи Леонор, она сочла нужным пояснить, когда они остались наедине:
– Пора бы тебе, дочка, набраться ума. Страсти по-прежнему затмевают твой рассудок. Пораскинь мозгами и сообрази, что величайшей глупостью с нашей стороны было бы объявлять войну еврею. Неужели ты желаешь, чтобы этот барон Кастро утихомирился? Для тебя же будет выгоднее, если у него зачешутся руки снести голову еврею-наглецу. – Она на минуту замолчала, выжидая, пока сказанное ею запечатлеется в сознании доньи Леонор. Затем продолжала наставительно: – Запомни одно правило, моя кастильская дочь: никогда не давай просителю всего, чего он домогается. Сию премудрость мне внушила матушка моего Генриха, давно уже почившая императрица Матильда. Вот в каких словах она это выразила: «Желаешь, чтобы сокол бил для тебя птиц, так не корми его, а только дразни видом корма». Поступай по сему правилу и ты, донья Леонор: как следует раздразни этого самого Кастро видом кастильо. – Помолчав еще немного, она добавила: – Не сердись, что я иногда выражаюсь резко и даже браню тебя. Я знаю, ты действовала умно, ты устранила много препятствий, чтобы выдать замуж дочь и добиться союза с Арагоном. У тебя есть политическое чутье. Скорее всего, мы видимся в последний раз, и мне бы хотелось расшевелить в тебе эту любовь к политике. Властолюбие долговечнее всех прочих страстей. – Эллинор закрыла глаза, изливая перед дочерью свои сокровенные думы. – Какое это огромное блаженство – повелевать толпами людей, возводить города, собирать земли воедино и снова разделять их границами. Созидание – радость, и разрушение – тоже радость. Большая победа – большая радость, но даже от своих поражений я не отказываюсь. Тебе я признаюсь, только ты больше никому не рассказывай: даже отлучение от церкви меня развлекло и позабавило. Когда тебя предают анафеме и что-то читают из Библии, и горит множество свечей, и бьют во все колокола, а потом сразу гасят в алтаре свечи, завешивают иконы, и колокольный звон смолкает, тогда в тебе разрастается неистовое желание, чтобы снова зажглись свечи, зазвучали колокола, – неукротимая воля приходит на подмогу разуму. И ты перебираешь всевозможные средства и выходы: держать ли сторону нынешнего папы, пытаясь хитростью смягчить его сердце? Или посадить на престол антипапу, который предаст анафеме своего соперника, погасив все свечи и заглушив колокола?
Донья Леонор жадно впивала это негромкое наставление. Она была благодарна за то, что мать поделилась с нею сокровенными чаяниями. Леонор докажет, что и она кое на что способна.
Эллинор открыла глаза и посмотрела прямо в лицо дочери.
– В большом сердце всегда найдутся пустые закутки, – отметила она. – Там легко может поселиться скука, меланхолия, великая врагиня – acedia. А чтобы заполнить пустоту в сердце, нужно быть человеком страстным. Погоня за властью, все новой властью – вот самый лучший, благодетельный, неумирающий огонь. Поверь мне, дочка, политика способна разгорячить кровь не хуже, чем самая упоительная ночь любви.
Глава 2
Среди прочих гостей явился к бургосскому двору и клирик Годфруа де Ланьи, представитель принцессы Марии де Труа, посланный ею, дабы присутствовать на бракосочетании инфанты Беренгарии. Годфруа был близким другом недавно скончавшегося Кретьена де Труа, знаменитейшего из труверов, и, стоило Годфруа показаться в обществе, рыцари и дамы сразу же требовали, чтобы он почитал им что-нибудь из творений своего друга.
Великий поэт Кретьен де Труа написал множество прекрасных романов в стихах, изобилующих вымыслом, глубоких по содержанию. Поведал он, например, о причудливых, сказочных и все-таки назидательных поворотах судьбы Гвилельма Английского, о непостижимых, упоительно-блаженных любовных чарах, соединивших Тристана с Изольдой, об удивительных приключениях рыцаря Ивэйна в таинственных замках, о странствиях и мечтаниях прямодушного, исполненного предчувствий юноши Персеваля. Но больше всего дамам и кавалерам нравилось слушать историю о Ланселоте, Рыцаре телеги. Годфруа тщетно втолковывал им, что Кретьен считал эту поэму не слишком удачной и даже не закончил ее. Так уж получилось, что «Ланселот» сделался самым известным из всех его творений, и рыцари с дамами неустанно требовали, чтобы Годфруа читал им именно эту историю.
Содержание поэмы о Ланселоте, Рыцаре телеги, таково: Ланселот, лучший из христианских рыцарей, любит благородную даму Геньевру и, когда та попадает в беду, отправляется в путь, дабы освободить ее. Ланселот теряет коня, он уже отчаялся нагнать похитителя Геньевры. Но тут мимо едет телега, используемая вместо позорного столба, и хозяин ее, мерзкий карлик, с насмешливо-учтивыми поклонами приглашает Ланселота усесться в телегу. Трудно вообразить больший позор для рыцаря, чем ехать в такой повозке. Ланселот колеблется секунду-другую, затем садится в телегу и едет с карликом, а горожане над ними потешаются. Ему удается освободить благородную даму. Она же не допускает его пред свои очи, а вместо того велит передать Ланселоту, чтобы он на ближайшем турнире скрыл свою силу и ратное уменье, чтобы он позволил себя победить. Он повинуется этому ее капризу, затем принимает на себя еще немало позора, потому что так повелела его дама. Но она остается непреклонной, а под конец объясняет ему причину опалы: Ланселот, дескать, не знает, что такое истинная любовь, ибо он, прежде чем усесться в телегу, колебался целых два мгновения.
Королева Эллинор и донья Леонор обычно не упускали случая послушать трубадуров и поэтов, и со стороны дона Альфонсо было бы неучтиво хоть изредка не присоединиться к их кружку. Однажды в присутствии Альфонсо клирик Годфруа опять читал из «Ланселота».
В общем-то, романы в стихах нагоняли на Альфонсо скуку. Приключения всех этих никогда не существовавших рыцарей представлялись ему невероятной чепухой, а их любовное воркование и сетования – преувеличенными. Но вновь услышанный рассказ задел его за живое. Каким бы дурацким ни выглядело поведение Ланселота, оно почему-то взволновало Альфонсо, заставило призадуматься, мысли так и свербели в голове, а до сути было не добраться.
Поздно ночью, лежа в постели, он все еще размышлял об этом. Он лежал с закрытыми глазами, слишком усталый, чтобы считаться бодрствующим, слишком взбудораженный, чтобы уснуть, а перед глазами так и маячил рыцарь Ланселот в той позорной телеге. Но вдруг – случается же такое! – Ланселот сидел уже не в телеге, а у него на постели.
«Что тебе здесь понадобилось? – рассерженно спросил Альфонсо. – Ты, чего доброго, вообразил, что мы с тобой – одного поля ягоды?» Ланселот закивал, горячо выражая согласие. «Не смей мне дерзить! – прикрикнул на него Альфонсо. – Тоже мне, нашел друга-приятеля». Ланселот на это ничего не возразил, только пристально смотрел на Альфонсо, и тот хорошо понимал, что значило это красноречивое молчание. «Но мы же с тобой и впрямь одного поля ягоды, – словно бы говорил Ланселот. – Ведь ты eques ad fornacem, рыцарь-лежебока». Альфонсо мог бы опровергнуть его слова, сославшись на веские военные и политические причины, надолго отсрочившие его участие в крестовом походе. Но вдруг ему стало до боли ясно: все это лишь видимость, ложь. Единственная настоящая причина, отчего он до сих пор не выступил в поход, была проста: ему хотелось быть рядом с Ракелью. Да, он и впрямь достойный сотоварищ Ланселота, он тоже взвалил на себя бремя позора, он и в самом деле разленился.
Ему сделалось невыносимо стыдно.
Но через мгновение он со сладостным испугом ощутил, как жар стыда сменяется другим, таким знакомым, ненавистным и желанным пылом. Альфонсо словно бы опять впивал в себя дурманящий аромат садов Галианы, кровь стучала в жилах, стало щекотно под ложечкой, каждым своим нервом он снова чувствовал тот райский яд, имя которому было – Ракель.
Он хотел вырваться на волю. Тяжело дыша, с детским раздражением пнул голой ногой покрывало. Хватит этому Ланселоту потешаться над ним! Война на пороге, и стоит ему ринуться в гущу битвы, Ракель исчезнет, отодвинется в далекое прошлое. «Absit! Absit!»[123] – повторял он про себя. Пора забыть ее! Вернувшись в Толедо, он первым делом велит окрестить сына, затем немедля двинется к южной границе – в Калатраву и Аларкос, а о донье Ракели больше и помышлять не станет.
«И тогда между нами не останется ни капли сходства, жалкий ты подкаблучник, – негодующе объявил он Ланселоту. – И вообще, твоя раболепная любовь мне смешна». Но Ланселот уже куда-то пропал.
Дон Альфонсо не очень-то благоволил к трубадурам и разным сказочникам, и все же был в их числе один, который ему нравился: Бертран де Борн, барон из Лимузена.
Бертран, хоть и носил титул виконта Отфора, отнюдь не был большим сеньором, в его подчинении находилось всего-то несколько сот человек. Но он прославился своими пламенными стихами, у него был дар с ходу чаровать людей, подчинять их себе, будоражить их. Утверждали, что когда-то, совсем еще юношей, он снискал благосклонность прекрасной королевы Эллинор. Позже, сделавшись господином двух замков, он звонким стихом и острым мечом участвовал во всякой междоусобице, мало заботясь о том, на чьей стороне правда, зато умея привлечь множество сторонников. Нрав у него был крутой и воинственный. Рассорившись с братом из-за наследства, он вступил с ним в борьбу – обратил против него и словеса, и оружие. Притом, надо заметить, требования брата были весьма умеренны. В дело вмешался король Генрих Английский, их сюзерен: он вступился за брата, помог ему отстоять свои права. Тогда Бертран воззвал к молодому королю Генриху[124], своими гневными стихами он разжигал в нем злобу против отца. В конце концов молодой король пал от стрелы под стенами Бертранова замка. Но Бертран все не унимался – он долго еще подстрекал лимузенских баронов восставать против старшего Генриха, своего короля, а попутно – вести междоусобные распри. Бертран ополчался против всех и каждого, и все ополчались против него. Но вот явился молодой король Ричард, сжег замки Бертрана, а его самого взял в плен. Только вскоре они помирились, и теперь Бертран направлялся в Сицилию, чтобы присоединиться к крестоносному воинству Ричарда.
Слава Бертрана де Борна проникла и за Пиренеи. В Испании особой любовью пользовались его политические песни, сирвенты. Где бы ни вспыхнули распри или настоящая война, везде звучали его пламенные стихи. Девиз Бертрана: «Людским законом готов пренебречь, Закон один признаю – свой меч» – все заучили наизусть не хуже, чем «Отче наш».
Бертрану было уже под шестьдесят, но он по-прежнему выглядел настоящим рыцарем, и мало кто мог сравняться с ним в благородных манерах. Дону Альфонсо он сразу же понравился, и несмотря на то, что король слабо владел провансальским наречием, он не мог не признать, что яростные песни Бертрана гораздо изящнее, чем колченогие вирши испанских певцов. Его стихи походили на отточенные кордовские клинки.
Дон Альфонсо очень отличал Бертрана. Он посылал ему богатые подарки, всячески его поощрял, на охоте брал его в свою свиту, вел с ним дружеские беседы.
У Бертрана был особый дар: он умел изображать людей и события так ярко и сочно, что они оживали для слушателей.
Рассказывал он, к примеру, о старом короле Генрихе. Метким словом живописал он почившего короля, его серые, налитые кровью глаза, резкие скулы, тяжелый подбородок с маленькой остроконечной бородкой, дерзкие, алчные очертания рта. Его можно было бы счесть прямым героем, этого короля Генриха, и все-таки он не был прямой герой. Не чувствовалось в нем широты, душевной щедрости, он был скуповат. Король в конце концов полонил Бертрана, и тот предстал перед ним, ничем не вооруженный, кроме дара слова, однако словом своим он победил победителя, и король выпустил его на свободу и заново отстроил сожженный замок. Впрочем, отпуская деньги на строительство, он в очередной раз пожмотничал. В том-то и дело, что настоящим королем он не был, как ни старался вести себя по-королевски. Он завоевывал земли не из рыцарской любви к завоеваниям, а просто чтобы захапать побольше. То, что он порядочный скопидом, можно было заметить по многим, незначительным на первый взгляд черточкам и жестам. Его истинную натуру выдавали, например, беспокойные пальцы: они то сжимались, то распрямлялись, тем самым нарушая видимость спокойствия и достоинства; а бывало, Генрих принимался судорожно что-нибудь рисовать и корябать. Он много чего обещал – многое даже исполнял, но всегда не полностью, лишь наполовину. Да-и-Нет – такое прозвище придумал ему Бертран, и оно останется за Генрихом навсегда. Слушая Бертрана, дон Альфонсо так и видел перед собой своего тестя, видел отчетливее, чем тот когда-либо являлся ему во плоти.
– Зато мой молодой король Генрих был совсем другой человек, – продолжал Бертран. – Rassa[125] – называл я его, да таков он и был. Он жил без оглядки, в полную мочь, он расточал все, что имел: сокровища Шинона, своих рыцарей и солдат, себя самого. Он был великолепен, он был воистину Rassa, а потому со стороны старого короля было большой низостью держать его вот так, в ежовых рукавицах. И зачем было делать сына королем, если он не разрешал ему жить по-королевски? Верно, я его подстрекал выступить против отца, а когда они помирились, снова его подзуживал. Утверждают, будто он оттого и погиб. А я, сказать честно, раньше не верил, что человек может испытывать такую адскую боль, какая пронзила меня, когда умер молодой король. Возможно, мои стихи и впрямь повинны в его смерти. И все-таки я не раскаиваюсь. – Он продолжал тихо, со страстью в голосе, обращаясь уже не столько к Альфонсо, сколько к самому себе: – Я любил многих женщин и многих из них потерял, и, пожалуй, я горевал, теряя ту или другую. Но по-настоящему я оплакивал только молодого короля. Его одного любил я по-настоящему.
И он принялся нараспев, негромко читать стихи, которые сложил на смерть молодого короля, погребальную песнь, прекрасней которой (так утверждали многие) не слышал мир с тех пор, как Давид оплакивал Ионафана.
– Si tuit li dol e’lh plor e’lh marrimen, – пел он.
Наш век исполнен горя и тоски,
Не сосчитать утрат и грозных бед.
Но все они ничтожны и легки
Перед бедой, которой горше нет,
То гибель Молодого Короля.
Скорбит душа у всех, кто юн и смел,
И ясный день как будто потемнел,
И мрачен мир, исполненный печали[126].
Дон Альфонсо смотрел на Бертрана, ушедшего в себя, целиком отдавшегося своим страстным стихам. Над тонким, крючковатым, что называется ястребиным, носом ярко сверкали большие, выразительные серые глаза. Горестные строки изливались из самой глубины сердца, и Альфонсо казалось, что они слагаются прямо сейчас. Короля искренне тронуло то, как Бертран обнажил перед ним всю душу. Ему захотелось ответить доверием на доверие. Бертран, истинный рыцарь, наделен даром облекать в слова все, что волнует мужскую грудь, все, что остается невыраженным и невыразимым. Если не он, то кто же поймет смутные, темные чувства, которые гнетут Альфонсо?
– Так ты говоришь… – начал Альфонсо и, вопреки своему обыкновению, замялся, – что по-настоящему не любил ни одной женщины?
Бертран посмотрел на него с удивлением.
– Столь решительно я бы не стал этого утверждать, – ответил он, улыбнувшись. – Однако твои слова близки к истине.
– И все же ты воспевал женщин в прекрасных стихах, – возразил Альфонсо.
– Разумеется, воспевал, – признал Бертран. – Мужчина должен говорить женщине красивые слова, этого требует куртуазность, а иногда и сердце. Я клялся женщинам, что достану для них звезды с неба. Но клятвы, данные в ночь любви, лишаются силы к утру. Нарушить их – грех небольшой, это признал даже мой духовник. В конце-то концов, женщина повинна в том, что некогда соблазнила нас яблоком!
Альфонсо рассмеялся, однако продолжал свои расспросы:
– И тебе всегда удавалось избавиться от любви? Ни одна женщина не оставила следа в твоей душе?
Старый рыцарь заметил, до чего напряжен его собеседник. Он сообразил, что Альфонсо, наверное, вспоминает ту любовную историю с еврейкой; он проникся почти отеческой нежностью к молодому королю, который, по-детски простодушно лукавя, искал у него утешения.
– Да, мне это удавалось без труда, – ответил Бертран. – Фи! Женщины! – с пренебрежительным жестом продолжал он, дружелюбно и весело глядя на Альфонсо. – Конечно, они могут взбудоражить нам кровь, но душу нашу они не затрагивают. Вот что я тебе скажу, Альфонсо: жизнь рыцаря подобна бурному потоку, он несется, размывая и поглощая все, что непрочно, все, что не вошло в душу. Все женщины, коих я воспевал в стихах, давно уже поглощены потоком, давно уже стали пустым воспоминанием, растворились в тумане. То ли дело – добрая битва! Воспоминание о ней не стирается, оно согревает нас, придает силы. Мой мозг остался молодым благодаря битвам, в коих я побывал. – Он рассмеялся озорно и гордо. – Да и тело, пожалуй, тоже. Сейчас увидишь, что я имею в виду, – пообещал он веселым и в то же время загадочным тоном.
Он подозвал своего оруженосца Папиоля, который был не намного моложе его, но держался столь же прямо. Весело взглянув на короля своими сверкающими, глубоко посаженными глазами, Бертран приказал:
– А ну-ка, Папиоль, мальчик мой! Спой нам песню о тех, кто стар и молод!
И Папиоль, перебирая струны маленькой арфы, пропел дерзкую, задорную песню «Loves es om que lo seu be engatge»:
Те молодыми могут лишь считаться,
Кто пренебрег наследством и казной,
На щедрые подарки не скупятся
И любят пир, турнир, поход и бой.
Тот молод, кто ухаживать умеет,
На угощенье денег не жалеет,
Кто увлечен и песней, и игрой, —
Тот рыцарь остается молодой.
Не молод тот, кто о вине и сале
Велит забыть нахлебникам своим
И, чтоб быстрей запасы вырастали,
Постится сам, корыстью одержим;
Кого досуг или игра страшат —
Вдруг денежек они его лишат, —
Кто впроголодь коня готов кормить,
Носить тряпье, чтоб платье сохранить[127].
Бурная и неумеренная жизнь не прошла для Бертрана бесследно. Пускай он старался выглядеть величавым и надменным и всегда был облачен в броню, все равно эти воинственно бряцающие доспехи плохо скрывали изможденное тело, а потому кое-кто, возможно, посмеивался над стареющим рыцарем и его стареющим оруженосцем. Но Альфонсо в голову не приходило смеяться. Он слушал и улавливал в этих стихах упругую силу, вызов, брошенный скоротечному времени, ярый поток жизни.
– Благодарю тебя, Бертран, – восторженно выдохнул он. – Вот это настоящее рыцарство! Вот это искусство!
Восхищение молодого короля порадовало старика Бертрана. Посмей кто-нибудь усомниться в его здоровье и силе, позволь себе кто-нибудь хоть единый непочтительный взгляд или жест, он вызвал бы наглеца на поединок. Но этого Альфонсо он уже считал своим другом, своим братом, и ему он мог признаться:
– К несчастью, стихи, исполненные отваги, не защитят тело от одряхления. Тебе, мой король, я скажу открыто: война, на которую я сейчас отправляюсь, станет моей последней войной. Я не хочу сам себя обманывать: еще год или два – и мое несуразное старое тело откажется мне служить, а немощный рыцарь – зрелище курам на смех. Я уже все порешил с аббатом в Далоне: коли вернусь с войны цел и невредим – уйду в монастырь.
Король испытывал гордость оттого, что Бертран так с ним разоткровенничался, и тотчас ему в голову пришла великолепная мысль: «Ужели пристало сему прославленному поэту-рыцарю свершить свои последние ратные подвиги под знаменами короля Ричарда? Я не позволю, чтобы мой шурин Ричард отнял его у меня. Пускай Бертран сражается в одном строю со мной и воспевает мои битвы».
Каноник дон Родриг прибыл в Бургос.
Он был обеспокоен и смущен. Дон Альфонсо, похоже, решил не крестить новорожденного, но ведь, отняв у своего сына возможность приобщиться к святой вере, он взял на душу смертный грех. Покидая Толедо, король уклонился от объяснений – видать, неспроста. Да и сам он, Родриг, был даже рад промолчать, ему неловко было завести разговор о крещении, а значит, он позорно уклонился от своего долга. Лишь сейчас, через несколько недель, он пересилил себя и явился к королю.
Но и здесь, в Бургосе, ему никак не удавалось побеседовать с Альфонсо наедине. Дон Родриг смирился скрепя сердце.
Чтобы отвлечься от забот, раскаяния и стыда, каноник решил ненадолго окунуться в придворную жизнь. Он с любопытством отмечал про себя, насколько утонченными стали придворные манеры северян. Дамы и кавалеры усердно осваивали правила куртуазного обхождения, спорили о премудростях неписаного кодекса рыцарственной любви, отпускали дельные суждения об искусстве поэтов.
Но вскоре дон Родриг убедился, что все эти изящные формы обхождения – всего лишь пустая и лживая игра. По-настоящему занимало дам и кавалеров только одно – предстоящая война. Ей были посвящены все их помыслы, ее они ожидали с лихорадочным, хмельным нетерпением.
Родриг наблюдал это с немалой грустью. И сам же укорял себя за подобные сожаления. Ведь война, которой все они жаждут, священна, а значит, всеобщее воодушевление благочестиво. Участвовать в войне – долг и обязанность; осуждать ее – грех.
И все же ему не удавалось проникнуться благочестивым восторгом. В его душе немолчно звучали прекрасные благовестия о мире из Книги пророка Исаии, из Евангелий, как, впрочем, и фанатически горячие речи его ученика, дона Беньямина, превозносившего мир. С унынием и страхом думал он о войне, уже предвидя, сколько несчастий принесет она родному полуострову. Он чувствовал себя ужасающе одиноким посреди всего этого шумного круговорота, кровожадный восторг всех этих внешне приятных, утонченных и образованных людей был ему отвратителен. Все здесь напоминало Родригу рассуждения его друга Мусы об иецер ха-ра, злом начале в человеке.
Но отвратительней всех казался ему человек, которому дано было облечь в слова всю эту неистовую и жестокую радость, – Бертран де Борн. На первый взгляд его наружность не производила особо внушительного впечатления: обыкновенный пожилой рыцарь. Но дон Родриг был премного наслышан о его стихах, делах, междоусобицах. Да и всмотревшись получше в лицо этого рыцаря, в неукротимые глаза под густыми нависшими бровями, несложно было понять: он поистине воплощение войны. Пожалуй, сей рыцарь был даже смешон оттого, что неестественно прямо держал спину и плечи, когда расхаживал по зале или скакал верхом, и все-таки от этого человека исходил ужас, отбивавший у каноника всякую охоту шутить. Какие уж тут шутки. То был злобный бог Марс во всем своем ужасном величии. Верно, такими и были апокалиптические всадники, представшие евангелисту Иоанну в откровении того, что свершится в последние времена.
Притом и сам дон Родриг не мог не чувствовать влекущую силу стихов Бертрана; как знаток поэзии, он вынужден был признать, что военные песни Бертрана великолепны, упоительны, утонченно хороши при всем своем неистовстве. С грустью и гневом размышлял Родриг о том, почему Господь одарил столь высоким искусством этого смутьяна. И гнев его только возрастал по следующей причине: Альфонсо, его возлюбленный сын, избегает говорить с ним, с Родригом, зато не отпускает от себя ни на шаг сего ужасного, неистового рыцаря. Мучимый ревностью Родриг с болью замечал внутреннее родство этих двух людей, и его надежда вернуть короля на путь истинный меркла с каждым днем.
Посреди всех печалей у каноника оставалась одна отрада – общение с клириком Годфруа. Дон Родриг любил романы Кретьена де Труа, восхищался ими, а на всем характере и облике Годфруа, казалось, лежала печать того искреннего, трогательного благочестия, каким Кретьен умел одушевлять свои чудесные истории. Нередко бывало, что Годфруа, в угоду канонику, выбирал для чтения главы не самые броские, а более спокойные – такие, в которых особенно ярко проявился дивный дар Кретьена, его способность уйти от земной пошлости.
Однажды он пред многими слушателями стал читать о приключении рыцаря Ивэйна с pauvres pucelles, бедными девицами.
Этот самый рыцарь Ивэйн попал в жилище des pauvres pucelles, и вот он на них смотрит, на этих бедных девиц. Они заняты шитьем, из золотых и шелковых нитей они ткут чудесные наряды, но сами они выглядят страсть до чего убого: корсажи и платья в дырах и лохмотьях, рубахи стоят колом от пота и грязи, кожа на шейках загрубела, личики бледные от голода и кручины. Ивэйн видит их такими, а они видят его – и от стыда низко склоняют головы и горько плачут. И жалуются рыцарю:
В уплату ненавистной дани
Ткем день и ночь такие ткани,
Что любо-дорого глядеть.
А что прикажешь нам надеть?
Работа наша все труднее,
А мы, ткачихи, все беднее.
В отрепьях нищенских сидим.
Мы хлеба вдоволь не едим,
Нам хлеб отвешивают скупо.
Надеждам предаваться глупо.
Нам платят жалкие гроши:
И так, мол, все вы хороши.
И понедельной нашей платы
Едва хватает на заплаты.
Сегодня грош, и завтра грош —
Скорее с голоду помрешь,
Чем наживешь себе чертоги.
Весьма плачевные итоги!
Нам полагается тощать,
Чтобы других обогащать.
Мы день и ночь должны трудиться.
Нам спать ночами не годится, —
Ленивых могут наказать,
Усталых будут истязать.
Мы терпим вечное глумленье,
За оскорбленьем оскорбленье!
Не стоит и перечислять.
Здесь любят слабых оскорблять[128].
Дон Родриг с удовлетворением отметил про себя, что славный поэт Кретьен де Труа, повествуя о блистательных рыцарях и дамах, не забыл о мраке и нищете, в коих прозябают бедные труженики там, внизу. Однако другие слушатели, все эти preux chevaliers и dames choisies[129], разодетые в пышные наряды, сшитые теми самыми pauvres pucelles, были неприятно удивлены. Что за глупые причуды позволял себе этот сочинитель, ныне покойный? Разве пристало тому, кто сладостно и благородно поет о рыцарской любви и геройских приключениях, марать свои уста подобными речами? Откуда взялись у него стихи и рифмы для каких-то жалких портних? Одни шьют платья, другие их носят; одни выковывают мечи, другие рубятся ими; одни строят замки, другие обитают в них – так уж оно повелось, так уж распорядился Создатель в премудрости своей. А коль скоро эти унылые создания, pauvres pucelles, ропщут против такого порядка, тогда их господину ничего другого не остается, как перебить им руки и ноги, – так им и надо.
И вновь настроение собравшихся лучше всех выразил Бертран де Борн. Дескать, северное наречие, langue d’Oïl [130], на коем писал этот Кретьен, и раньше казалось ему, Бертрану, пошлым кваканьем, а вся эта плаксивая рифмованная болтовня, кою им сейчас преподнесли, и вовсе несуразица. Даже во время чтения он не мог удержаться от смеха, а когда Годфруа закончил, высказал ему такое замечание:
– Поразительно, что вы, наши северные собратья, считаете нужным снисходить до этой вонючей черни. Не хочешь ли узнать, мой добрый мессир Годфруа, что мы здесь, на юге, думаем на сей счет?
Дамы и рыцари, заранее радуясь тому, как бодро и мужественно ответит Бертран на сетования покойного Кретьена, стали упрашивать:
– Мы хотим послушать! Говори, благородный Бертран! Иначе умрем от нетерпения!
И тогда Бертран рассмеялся недобрым смехом и обратился к своему жонглеру:
– Спой нам сирвенту о виллане, Папиоль, мой мальчик.
Папиоль, задорный и моложавый, выступил вперед со своей маленькой арфой, и заиграл, и запел. Он пел о вилланах, о подлом люде, что живет по деревням и городам:
Мужики, что злы и грубы,
На дворянство точат зубы,
Только нищими мне любы!
Любо видеть мне народ
Голодающим, раздетым,
Страждущим, необогретым!
Пусть мне милая солжет,
Ежели солгал я в этом!
Нрав свиньи мужик имеет,
Жить пристойно не умеет,
Если же разбогатеет,
То безумствовать начнет.
Чтоб вилланы не жирели,
Чтоб лишения терпели,
Надобно из года в год
Век держать их в черном теле.
Кто своих вилланов холит,
Их ни в чем не обездолит
И им головы позволит
Задирать – безумен тот.
Ведь виллан, коль укрепится,
Коль в достатке утвердится,
В злости равных не найдет —
Все разрушить он стремится.
Если причинят виллану
Вред, увечье или рану,
Я его жалеть не стану —
Недостоин он забот!
Если кто о нем хлопочет,
Он тому помочь не хочет
Хоть немножко в свой черед.
Злобой он себя порочит.
Люд нахальный, нерадивый,
Подлый, скаредный и лживый,
Вероломный и кичливый!
Кто грехи его сочтет?
Он Адаму подражает,
Божью волю презирает,
Заповедей не блюдет!
Пусть Господь их покарает![131]
Слушатели громко выражали Бертрану свой восторг. Вся эта сволочь там, внизу, что-то и впрямь обнаглела. Рыцари, намеренные завтра уйти в крестовый поход, вспомнили торгашей и банкиров, которые скупали у них поместья за полцены, а им, рыцарям, приходилось соглашаться, иначе денег неоткуда взять, ведь выколотить что-либо из своих крестьян – задача трудная. Каждый, у кого находилось резкое словцо насчет всей этой сволочи, выражал то, что наболело во многих сердцах.
Дон Родриг видел, что заносчивые, недопустимо высокомерные стихи Бертрана еще сильнее разожгли нечестивый пыл его слушателей, preux chevaliers. Безбожная наглость, с которой держался жонглер, наполняла сердце каноника жгучей скорбью. Тем не менее Родриг-ученый, невзирая на все сокрушение Родрига-пастыря, не преминул отметить, до чего же раболепно подлаживается язык к злому умыслу говорящего: прежде почтенное слово «виллан», определявшее городского и сельского жителя, постепенно превращается в кличку подлого грубияна, оборванца и проходимца.
На лице дона Альфонсо было написано радостное возбуждение: звонкие, заносчивые вирши были ему по душе. В этих стихах слышалась неприязнь истинного рыцаря к сборищу торгашей и банкиров, бешенство, которое не раз испытывал и сам он, Альфонсо, когда приходилось торговаться с эскривано Иегудой и понапрасну тратить свое драгоценное королевское время. Этот Бертран – воистину брат ему.
– Послушай, благородный Бертран, не хочешь ли пойти на войну вместе со мной? – предложил он. – Я дам тебе перчатку, и ты непременно получишь изрядную долю моей добычи.
Бертран рассмеялся своим громким и мрачным смехом.
– Я знаю, ты поистине великодушный государь, – ответил он. – Ты щедро наградил меня за несколько весьма скромных стихов, сочиненных в твою честь. Я хотел посвятить тебе настоящую сирвенту.
– Значит, ты готов идти со мной? – спросил Альфонсо.
– Я ленник короля Ричарда, и мой долг – служить ему. А впрочем, я спрошу высокородную даму Эллинор.
Так он и сделал.
– Опять намерен сменить хозяина? – усмехнулась Эллинор.
Они весело переглянулись – старая королева и старый рыцарь. И она молвила:
– Ладно, оставайся с Альфонсо. Ричарду я об этом сама доложу.
Эллинор не хотела оставлять Бургос, пока не будет разработан подробный план войны, пока не будут точно определены права и обязанности обоих королей.
Альфонсо и Педро не раз просили старую королеву уступить им несколько отрядов ее наемников-брабантцев, профессиональных воинов. Но Эллинор и слышать о том не желала.
– У вас, мои дружочки, и своих солдат довольно, – отнекивалась она. – Думаете, стала бы я выплачивать жалованье всем этим брабантцам, не будь они мне самой позарез нужны, чтобы держать в страхе моих неуемных баронов? Бывает, ночью не сплю и ворочаюсь, не зная, чем заплатить наемникам.
– Но недаром же весь христианский мир облетела поговорка: «Где и быть деньгам, как не в Шиноне»? – ввернул дон Альфонсо.
– Эту глупую присказку, – отпарировала Эллинор, – пустили в оборот евреи моего покойного Генриха, чтобы повысить его престиж. Во всяком случае, я в Шиноне никаких богатств не обнаружила. Кое-как наскребла денег, чтобы оплатить похороны моего Генриха. Так что, милые мои, лучше и не просите! Нужна же мне, старухе, хоть горсточка солдат, чтобы они в случае чего выручили меня из беды.
План военных действий выстроили в расчете на то, что халиф Якуб аль-Мансур авось не станет вмешиваться в войну. У восточных границ его державы взбунтовались вожди могущественных племен; долетали слухи, что и со здоровьем у халифа было неважно. Казалось весьма вероятным, что он сошлется на какой-нибудь мало-мальски убедительный предлог и бросит своих эмиров в аль-Андалусе на произвол судьбы. Но было тут одно «но»: халиф, подобно султану Саладину, ни при каких обстоятельствах не прощал, если кто-то нарушил договор, – а навязанное дону Альфонсо перемирие с Севильей еще не закончилось. Выходит, на первых порах Кастилии придется соблюдать нейтралитет. Арагонцы же, не связанные договорами, должны были в ближайшее время – не важно, под каким предлогом, – вторгнуться в мусульманскую Валенсию, а затем попросить Кастилию о военной помощи. Война неизбежно перекинется в Кордову и Севилью, но при таком раскладе событий, пожалуй, удастся убедить халифа, что злостного нарушения перемирия здесь и в помине не было.
Альфонсо немного поворчал на то, что юному дону Педро достанется честь первого натиска, однако уступил резонным доводам старой королевы и клятвенно обещал: ни при каких обстоятельствах не выступит он против Кордовы и Севильи, пока Арагон не обратит к нему просьбы о военной поддержке. Дон Педро в свою очередь поклялся в следующем: он обратится за помощью не позже чем через полгода, а затем отдаст все свое большое войско под начало дона Альфонсо.
Многоопытная дама Эллинор на этом не успокоилась. Были у нее опасения, что ревность или ложно понятый рыцарский долг заставят дона Альфонсо или дона Педро нарушить сие соглашение. В конце-то концов, что такое подписанный ими договор? Чернильные каракули на звериной коже. Кровь, что бьется в жилах и омывает сердце, властвует над человеком сильней, чем чернила. Поэтому Эллинор призвала к себе обоих королей с супругами и, опираясь на тщательно разработанный план большого похода, изложила кратко, но выразительно, что` надлежит делать Альфонсо, а что Педро и чего им ни в коем случае нельзя делать. Затем она с торжественного тона перешла на самый фамильярный и, с хитрым видом погрозив пальцем, заметила:
– Знаю, знаю, вы по-прежнему друг на друга дуетесь. Да только придется вам бросить эти глупости, начиная великую и трудную войну. Когда она окончится, что ж, тогда снова чините обиды друг другу, если вам так хочется. А сейчас лучше сообща чинить обиды неверным. – И она заключила величаво, как истинная королева: – Заклинаю вас, истребите под корень всяческую злобу в своих сердцах, как бык под корень выщипывает траву.
Альфонсо смущенно потупился, лицо его было сердитым, и дону Педро тоже было не по себе. Но вдруг тишину нарушил резкий, по-девчоночьи высокий голос Беренгарии:
– Мы тебя поняли, многочтимая бабушка и королева. Либо оба государя, мой родитель и мой супруг, будут действовать в согласии, рука об руку, либо язычники одержат победу. Tertium non datur, третьего не дано.
– Ты, внученька, все поняла в точности, – похвалила ее Эллинор. – А теперь, – обратилась она к обоим королям, – давайте-ка при нас, трех дамах, поцелуйтесь по-братски и поклянитесь на Евангелии ни на йоту не отступать от того, что подписали и скрепили печатями.
За день до отъезда многих из собравшихся – им теперь предстояли разные пути – в бургосском замке устроили праздник на прощание.
Тогда-то Бертран де Борн наконец исполнил одну просьбу, которую раньше пропускал мимо ушей. Он сам спел свою песнь во славу войны – песнь о смерти на поле битвы, знаменитую сирвенту «Be’m platz lo gais temps de Pascor». Он пел так:
Люблю весны веселой время,
Когда цветет все, зеленеет,
Мне любо пташек ликованье,
Что песней звонкой раздается
Средь зелени лесов.
Люблю я видеть на поляне
Ряды раскинутых палаток.
Мне сердце веселит,
Когда готовых вижу к бою
Коней и рыцарей в доспехах[132].
Старая королева Эллинор – она некогда была близка с Бертраном – с нежностью и весельем смотрела на старого рыцаря, который пел свои горячие, жестокие и радостные стихи. Еще в ту пору, когда Бертран, совсем еще мальчик, страстно искал ее взаимности, он почти в равной мере веселил и умилял Эллинор. Он не изменил себе, он все тот же, ее милый Бертран, в нем по-прежнему чудно перемешаны отвага и наглость и поэтический дар. Никогда в жизни он не мирился с поражениями. Еще и ныне он полон решимости бороться и петь и не сдаваться, пока смерть не хлопнет его по плечу. Точно так и сама она, королева Эллинор, никогда не сдается.
А Бертран пел:
Люблю, когда гонцы лихие
Людей и скот в смятенье гонят;
Люблю, когда за ними следом
Спешат отряды боевые;
И крепнет дух во мне,
Когда осаду вижу замков,
И рухнут стены укреплений,
А войско на лугу
Обрамлено, средь рвов глубоких,
Плетней рядами и окопов.
Багровое лицо архиепископа дона Мартина побагровело еще сильнее, он тяжело дышал, и губы его шевелились, тихо повторяя стихи вслед за Бертраном. Юный Алазар, не помня себя от восторга, тоже смотрел на певца, ловил каждое его слово. До сих пор Алазар лишь смутно представлял себе всю великую мощь войны, теперь же он видел, слышал, ощущал ее всеми фибрами своего существа. Рыцарь Бертран сумел высказать то, что волновало кровь Алазара с тех пор, как он оказался в Кастилии. Устами этого человека пела сама Война. Ради того, о чем говорилось в стихах Бертрана, и жил на свете он, Алазар.
А Бертран пел:
Признаюсь вам, меня не тешат
Еда, питье иль сладкий сон,
Как то призыв: «Вперед, на сечу!»
Несутся с двух сторон бойцы, —
Чу, ржание коней, —
И крики слышны: «Помогите!»
Великий и малый, все валятся,
Кто в ров, кто на траву, —
И в груде мертвых вижу клочья
Торчат знамен, обломки копий…
Бароны, заложите замки,
Деревни, села и поместья,
Чтоб можно было воевать!
Слушатели были в восторге, в упоении. A lor! Aidatz! На сечу! На помощь! Сюда! Древние стены бургосского замка откликались на вдохновенную песнь рыцаря Бертрана, напитанную кровавым сладострастием.
Мало кто из слушателей способен был ощутить упругую силу звучных провансальских стихов так же остро, как дон Родриг. Они вызывали у него дрожь, однако не дрожь восторга. С ужасом смотрел он в лицо короля, которого любил как родного сына. Да, ничего не скажешь, vultu vivax. Слова, когда-то найденные Родригом, метко описывали дона Альфонсо: его живое лицо ужасающе верно передавало все движения души. И сейчас оно выражало желание рубить и крушить напропалую – то злое начало иецер ха-ра, о котором все время твердил Муса.
Каноник закрыл глаза, ему больше не хотелось видеть всех этих рыцарей и дам. Он вдруг сделал ошеломляющее открытие: ему, Родригу, было бы куда как приятнее видеть, что дон Альфонсо, его обожаемый Альфонсо, проводит месяцы и годы в греховном союзе с еврейкой, упорствующей в своей неправедной вере, – да, лучше бы ему находиться с еврейкой, чем упиваться кровавыми восторгами всего этого воинства Христова.
Прежде каноник думал, что вернется в Толедо вместе с королевской свитой. Он надеялся, что за время пути наконец-то поговорит с королем, и усовестит его, и исполнит свой долг. Теперь он отказался от этой мысли.
Той же ночью он наскоро собрался в путь и поскакал назад, в Толедо, опечаленный пуще прежнего и еще больше запутавшийся в противоречиях. Он уехал infectis rebus[133], так ничего и не сделав.
Глава 3
С того самого часа, как дон Иегуда ибн Эзра узнал о смерти короля Генриха, он хорошо понимал: в ближайшие недели, а может быть, и в ближайшие дни начнется большая война с мусульманами, которой он так хотел воспрепятствовать, – война, предвидя которую он оставил Севилью и прежнюю свою жизнь. Чудовищное колесо уже катится, приближается неостановимо. Халиф приведет свои войска в аль-Андалус, и дону Альфонсо не избежать поражений, а винить за них жители Толедо станут не короля, а его, Иегуду, как и остальных евреев. Отроком он пережил нечто подобное в Севилье, теперь это повторится здесь. Вся ярость сынов Эдома обрушится на те шесть тысяч франкских беженцев, которых он привел на полуостров. До чего же он ликовал еще сравнительно недавно, в те дни, когда умудрился выхлопотать для них сию привилегию; тогда он сам себе казался окер харимом, человеком, который в силах сдвинуть горы. А теперь его переселенцы хлебнут в Кастилии больше горя, чем хлебнули бы в немецких землях. На душе у Иегуды было так, будто рабби Товия неотступно преследовал его своим горящим взором, исполненным укора и презрения.
Сообщения, приходившие из Англии, усиливали его страх. Тамошние евреи по случаю коронации Ричарда собрали представительную делегацию во главе с Аароном из Линкольна и Барухом из Йорка, чтобы вручить королю подарки в Вестминстерском аббатстве и просить его подтвердить привилегии, данные им прежними государями. Однако евреям, в отличие от всех прочих представителей, не разрешили войти в собор. Кто-то пустил слух, будто король дарует жителям Лондона право распорядиться жизнью и имуществом евреев по своему усмотрению. Простой и грубый лондонский люд, предводительствуемый крестоносцами, стал громить дома, где жили евреи, а их обитателей нещадно избивать. Многих насильно волокли в церкви, чтобы там окрестить; тех, кто сопротивлялся, убивали, недолго думая. То же самое происходило в Норвиче, в Линне и Стамфорде, в Линкольне и Йорке. Аарону удалось выбраться из Лондона живым и невредимым, но лишь затем, чтобы вскоре принять смерть во время погрома в Линкольне. Барух из Йорка принял крещение. На другой день король Ричард поинтересовался, стал ли тот христианином в сердце своем. Барух отвечал королю, что в сердце своем он остается иудеем, дескать, согласившись на крещение, он желал спасти свою ничтожную жизнь.
– Как нам поступить с этим человеком? – спросил Ричард архиепископа Кентерберийского.
– Если не хочет служить Богу, – проворчал в ответ прелат, – что ж, его воля, пускай в таком случае остается слугой диавола.
Так что Барух, по-прежнему считаясь иудеем, воротился в Йорк, где и был убит вместе со своей семьей.
Если в рассудительной Англии, размышлял про себя Иегуда, творятся подобные бесчинства, что же будет здесь, в Кастилии, когда толпы народа озвереют, обескураженные неудачей похода?
Иегуду навестил дон Эфраим. Сообщил, что граф Алькалы просил его дать большую ссуду под залог поместий, но он, рассудительный Эфраим, отказал наотрез.
– Граф весь в долгах, – пояснил он Иегуде, – он транжирит направо и налево. Война, скорее всего, разорит его вконец, и поместья достанутся кредитору за бесценок. И все-таки я отказался дать ему ссуду. Ибо еврей, извлекающий выгоду из несчастий крестоносца, наживает новых врагов не только себе, но и всей еврейской общине. Очень может быть, что граф вскоре обратится к тебе.
– Благодарю тебя за предупреждение и за совет, – ответил Иегуда, еще не зная, как поступить.
У дона Эфраима была и другая, более важная новость. Альхама решила предоставить королю вспомогательный отряд – три тысячи воинов.
Иегуда почувствовал себя оскорбленным. Выходит, по мнению альхамы, он, Иегуда, наг и бессилен? И можно, не спросив у него совета, принимать столь ответственные решения?
– Думаешь, это вас убережет от погибели? – насмешливо спросил он. – Вспомни о том, что произошло в Англии.
– Скорбь наша глубока, и мы о том не забыли, – ответил дон Эфраим. – Именно потому мы хотим сделать все, что в нашей власти, дабы помочь королю Альфонсо – да хранит его Бог – одержать победу. Впрочем, мы давно уже намеревались выставить вспомогательный отряд. Ты и сам обещал это королю.
– На вашем месте, – возразил Иегуда, – я бы лучше предоставил королю побольше денег для оплаты наемников. В знак доброй воли вы могли бы, пожалуй, дать ему двести-триста бойцов из своей общины. Но большинство крепких мужчин, умеющих обращаться с оружием, лучше оставить в стенах иудерии. Боюсь, что они вам еще понадобятся, – с горечью заключил он.
– Понимаю, отчего ты так рассуждаешь, – спокойно ответил ему Эфраим. – И все же твое положение, дон Иегуда, отличается от нашего. При известных обстоятельствах даже такому умному человеку, как ты, нелегко давать беспристрастные советы другим. – Увидев, что такие слова больно задели собеседника, он продолжил гораздо ласковее: – Я не враг тебе, дон Иегуда. Я не забыл ничего из того, что ты сделал для нас по щедрости своего сердца. Если наступят худые дни и тебе понадобится наша помощь, верь мне, мы всегда к твоим услугам.
Иегуда ответил сухо и мрачно:
– Благодарю вас.
Когда посетитель ушел, Иегуда еще долго бродил по дому. Оглядывал собранные им произведения искусства, книги, рукописи, доставал наугад то один свиток, то другой, бережно прикоснулся к подлинному жизнеописанию Авиценны. Зашел в большую комнату, где трудились писцы. Взял в руки несколько писем, бегло перечитал их. В самых почтительных выражениях ему предлагали какие-то торговые сделки, просили совета; пока еще, очевидно, люди считали его могущественнейшим человеком на всем полуострове. Он просмотрел описи и сметы, составленные законоведами, – хотел в точности знать, как велико его состояние. От военной торговли, от продаж и ссуд, от прибылей с выпущенных новых денег богатство его увеличилось. Он считал, пересчитывал, проверял снова. Получалось, у него было около трехсот пятидесяти тысяч золотых мараведи. Он медленно, с расстановкой, словно не веря сам себе, произнес эту чудовищную цифру по-арабски. Достал из большого ларца с драгоценностями свою нагрудную пластину фамильяра, пощупал ее. Улыбнулся, покачал головой. Вот он стоит, окруженный богатством, почестями, властью. Но все это – гроб повапленный.
Он отмахнулся от мрачных размышлений. Дон Эфраим хочет нагнать на него робость – нет, не выйдет.
И он предоставил графу Алькалы ссуду под залог имений.
Однако слова парнаса глубоко запали ему в душу. Дон Эфраим не ошибался: ему, Иегуде ибн Эзре, грозит бóльшая опасность, чем всем прочим. Самое благоразумное в его положении – бежать как можно скорее, вместе с Ракелью и внуком, бежать далеко на Восток, во владения султана Саладина, который привечает евреев.
Ракель не согласится, она захочет остаться с Альфонсо. Даже если Иегуда сумеет ее уговорить, Альфонсо пошлет за ними погоню. Незаметно пробраться на Восток через весь враждебный христианский мир вряд ли удастся столь необычным беглецам.
Да и прилично ли ему, Иегуде ибн Эзре, пытаться спасти себя и свое семейство? Прилично ли ему перед лицом опасности покинуть несчастных франкских переселенцев? Правда, помочь им он уже не сумеет, и даже напротив – его присутствие навлечет еще больше бед и на них, и на всех евреев. Но они не захотят этого понять. Если он тайком покинет страну, они предадут поруганию его имя, они будут издеваться над ним: хорош, дескать, муж высокой судьбы, хорош благодетель Израиля! Этот Иегуда ибн Эзра просто удрал, когда пришло время постоять за свое слово и свое дело! Он и для грядущих поколений останется трусом и предателем.
Ему пришло на память изречение Моше бен Маймона: в каждом еврее есть что-то от пророка и каждый обязан сохранять и пестовать в своей душе это пророческое начало. Промелькнули в голове Иегуды и лестные слова дона Эфраима о том, сколь много сделал он для евреев по щедрости своего сердца. Нет, он не позволит, чтобы пророческое начало угасло в его душе, он не станет спасаться бегством от своего предназначения. Он останется в Толедо.
Он пробовал сам с собой разобраться в том, чтó же удерживает его здесь вопреки всем доводам разума. Быть может, страх перед рискованным побегом? Или любовь к Ракели, которая не переживет разлуку с Альфонсо? Или тщеславие и гордыня, заставляющие его так беспокоиться о чистоте имени Ибн Эзра? Или верность своему предназначению? Все это так сложно сплеталось вместе, что он не мог отделить одну причину от другой.
Посреди всех этих сомнений и тревог постепенно созрело решение. Себе самому Иегуда помочь уже не мог, и Ракели тоже. Зато внуку он, пожалуй, сумеет помочь.
Он принес клятву в том, что не сделает младенца иудеем, и он сдержит эту дурацкую, отвратительную клятву. Но ведь клятва не обязывает его оставлять ребенка здесь, в Толедо. Так как Альфонсо скоро выступает в поход, он непременно захочет окрестить сына и не посчитается с тем, что это огорчит Ракель. Стало быть, ему, Иегуде, необходимо увезти ребенка до того, как король вернется в Толедо.
Ракель почти постоянно находилась в Галиане.
Она понимала, что в ближайшие недели начнется великая, ужасная война, но страха не испытывала. С тех пор как Бог послал ей счастливый дар, ее Иммануила, Ракель чувствовала себя спокойной и уверенной, надежно сохраняемой в руке Господа, Адоная, или, как выражался дядя Муса, под покровом судьбы.
Она тосковала по Альфонсо, но не так, как прежде, не той лихорадочной тоской, которая мечется от упоения к отчаянию, от отчаяния к упоению. Теперь, когда в душе у нее поселилась спокойная уверенность, Ракель знала: Альфонсо неизменно будет возвращаться к ней из своего рыцарского мира. И теперь его призовет назад не одно только любовное блаженство, которое они дарили друг другу, но и кое-что другое: он любит мать своего сына. Для него их сынишка – не только Санчо, но и Иммануил; оба они, Ракель и Альфонсо, словно бы проросли друг в друга.
Часто она, целыми минутами не отрывая глаз, в блаженном самозабвении смотрела на нежное продолговатое личико своего младенца, своего Иммануила, мессии. Каким должен быть мессия, она представляла себе лишь отдаленно, ей только воображалось нечто великое и светлое. Она пока еще понятия не имела, каким образом ее маленький сыночек принесет миру спасение, однако знала, что так оно и будет. Эту уверенность Ракель свято хранила в душе – говорить о том вслух казалось ей кощунством.
Она ничего не рассказала даже дону Беньямину, хоть дружба их все более укреплялась. Это была немногословная дружба. Он то читал Ракели какую-нибудь книгу, то молча бродил вместе с ней по дорожкам сада.
Каждую субботу Ракель, как прежде, проводила с отцом в кастильо.
И вот однажды, на исходе святой субботы – в воздухе еще чувствовался запах пряностей и погашенной в чаше с вином свечи, – Иегуда спросил дочь:
– Как поживает твой сын и мой внук?
Он так ни разу и не видел внука, так ни разу и не переступил порога Галианы. Ракель знала – отцу очень хочется взглянуть на мальчика, но она боялась вынести Иммануила из стен Галианы. Конечно, это ее сын, однако Альфонсо был бы рассержен и обижен, приди ей в голову хоть на час унести младенца куда-то, не спросившись.
Тихо и мягко, и все-таки не без горделивой радости, ибо Ракель надеялась и страшилась, что отец спросит ее о заветной тайне, она ответила:
– Иммануил здоров, и он уже хорошо подрос по милости Божией.
Иегуда, превозмогши себя, ибо для этого разговора требовалась вся недюжинная сила его воли, вымолвил:
– Милость Божия действительно очень понадобится твоему сыну и моему внуку в самое ближайшее время. – И так как Ракель взглянула на него с удивлением, он пояснил: – Будь он сыном одного только Альфонсо, ему бы ничто не угрожало; равным образом ему ничто не угрожало бы, будь он только твоим сыном. Беда грозит потому, что он сын и твой, и Альфонсо. Как сыну Альфонсо, ему уготован великий жребий – это всем известно, и все готовы с этим смириться. Однако многим не нравится, что твоему сыну уготован великий жребий. В старом бургосском кастильо сейчас много таких гостей, которым это не нравится. И нам нечего противопоставить этим владыкам мира, кроме нашего упования на Бога.
Ракель сначала не поняла, о какой беде говорит отец. Вероятно, речь идет о намерении Альфонсо окрестить мальчика, вероятно, отец думает, что Альфонсо больше не станет считаться с ее мнением, Альфонсо скажет, что крещеного младенца легче оградить от посягательств недругов. На какое-то мгновение она сама пожелала того же. Но тотчас осознала всю греховность такой надежды. Ужели можно допустить, чтобы кто-то осквернил Иммануила крестильной водой этих идолопоклонников? Но отец ведь не знает ее Альфонсо. Альфонсо ее любит, Альфонсо прирос к ней всей душой, он никогда не нанесет ей такой жестокой обиды. И Ракель ответила почти умоляющим тоном:
– Альфонсо один-единственный раз завел со мной разговор о том, что хочет крестить нашего Иммануила. И больше о том не упоминал. Я уверена, он отказался от этой мысли.
Иегуда не хотел разубеждать ее в этой вере. Он заговорил о другом:
– Дон Альфонсо распорядился подготовить указ, возводящий твоего сына в звание графа Ольмедского. Сдается мне, что есть в сей стране одна дама, которая родила королю одних только дочерей, и ей не слишком-то понравится такой указ. Дон Альфонсо – человек смелый и прямодушный, ему несвойственно коварство, как несвойственна и осторожность. Ему и в голову не придет, что столь высокопоставленная и столь близкая к нему дама способна на преступление. Боюсь, что на сей счет он заблуждается.
Ракель побледнела. Ей сразу пришли на память всякие россказни про злых, ревнивых жен, про то, как они истязали и убивали любимых рабынь своих мужей. Взять хотя бы прародительницу Сару, благочестивую, поистине великую женщину, – а ведь она из зависти и ревности велела прогнать в пустыню наложницу Агарь с младенцем Измаилом, чтобы они умерли там от жажды. Ракель помолчала минуту, затем спросила:
– И что же ты посоветуешь, отец?
– Можно попытаться бежать, всем троим – ты, я и ребенок, – ответил Иегуда. – Но это опасно. Мы с тобой слишком приметные беглецы, нас, глядишь, узнают, а в народе сейчас неспокойно, все только и думают что о войне и в каждом чужеземце готовы видеть врага.
Ракель побелевшими губами тихо произнесла:
– Как? Мне бежать от Альфонсо?
– Нет, я не о том, – успокоил ее Иегуда. – Разве я не сказал, что побег опасен? Лучше будет, если мы укроем ребенка в надежном месте, где-нибудь подальше.
Ракель всем своим существом воспротивилась такому замыслу.
– Как? Ты предлагаешь мне спрятать ребенка от Альфонсо? – спросила она.
Иегуда ответил осторожно, стараясь ее успокоить:
– Твой Альфонсо сам не понимает, что ему не удастся защитить мальчика от беды. Ребенку ничто не угрожает лишь тогда, когда Альфонсо рядом с ним. Но он отправляется на войну, он не может взять с собой дитя. А здесь, в Кастилии, никто не сумеет его защитить. Ты спасешь жизнь нашему Иммануилу, если расстанешься с ним на время войны. – Поскольку дочь молчала, он продолжал: – Я мог бы, ни слова тебе не сказав, устроить так, чтобы ребенка увезли, а потом объяснил бы тебе, зачем это было нужно. И я уверен, ты поняла бы меня и простила. Но ты же из рода Ибн Эзров. Я не хочу ничего от тебя утаивать, не хочу снимать с тебя ответственность. Прошу тебя, обдумай все как следует, а потом скажи, быть по сему или не быть по сему.
Ракель в страшном отчаянии спросила:
– Так ты хочешь увезти мое дитя из Кастилии? – И повторила, помолчав: – Ты хочешь увезти Иммануила из Кастилии?
Иегуда видел ее горе, и у него сердце сжималось от жалости. С нежностью в голосе, слегка пришепетывая от волнения, он сказал:
– Не бойся, Ракель, дочь моя. Доверься мне. Увезти дитя я поручу человеку умному и надежному, самому надежному и преданному из всех, кого я знаю. Никто, кроме этого человека, моего доверенного, не должен знать, где находится дитя. Лучше, если в Толедо не будет никого, кто мог бы сказать королю, где находится его сын. Пусть он тебе грозит, пусть требует ответа, но ты тверди одно: «Не знаю», и это будет чистая правда.
Ракель сидела перед ним потерянная, беспомощная, с потухшим взглядом, и он добавил:
– В таком случае дитя будет в безопасности, как и ты, моя Ракель. Под угрозой окажусь только я, я один. Я непременно хочу спасти мальчика – твоего сына, моего внука. Когда-нибудь кончится война, страна опять успокоится, да и сам Альфонсо успокоится, вот тогда мы и привезем Иммануила обратно. – Иегуда замолчал. Не дождавшись ответа Ракели, он сказал: – Я не требую и не хочу, чтобы ты, дочка, мне как-то содействовала. Ты даже не узнаешь, как совершится похищение. Молю тебя об одном: не отвечай мне отказом. Все остальное падет на мою голову.
Ракель на краткий миг представила себе, какими последствиями чревато такое решение. Отец готов навлечь на себя гнев Альфонсо, а она знала, что Альфонсо страшен в гневе. Что, если он придет в бешенство и убьет отца? И отец готов на все это пойти, лишь бы спасти Иммануила. Притом он, по каким-то непонятным ей причинам, не пожелал даже взглянуть на мальчика. Отец такой смелый! Он всегда подчинял свои чувства высокому разуму, данному ему от Бога. А вот она на это не способна. Даже чувствам своим не может доверять. Разве не была она каких-то полчаса назад спокойна за свое счастье, разве не чувствовала себя под крылышком у судьбы? А сейчас она трепещет и за ребенка, и за возлюбленного. Если она откажется отдать Иммануила, жизнь его будет в опасности. Но если отдаст Иммануила, не утратит ли она любовь Альфонсо? И вдруг Ракель отчетливо – так, как будто сейчас разговаривала с Лейлой, – услышала ее голос: «Бедняжка».
Она попыталась собрать осколки прежней спокойной уверенности. С Иммануилом она разлучится ненадолго. Альфонсо должен ее понять. Альфонсо и она – их души срослись вместе.
Прошла минута, тягостная минута, показавшаяся обоим вечностью. И Ракель сказала:
– Поступай так, как ты считаешь правильным, отец.
И тут же упала в обморок. Отец, пока хлопотал над нею, вспомнил: «Точно так же она лишилась чувств в тот день, когда я спросил, согласна ли она жить с королем». Душа его преисполнилась жалости к лежавшей без чувств дочери, и в то же время он ей завидовал. Ему, Иегуде, нельзя было падать в обморок, он обязан был в полном сознании и до конца испить чашу своей беды.
Альфонсо отправился из Бургоса в Толедо. В числе сопровождавших был и архиепископ дон Мартин, и рыцарь Бертран де Борн, и оруженосец Алазар.
По дороге они видели, как вся страна снаряжается в поход. Молодые воители спешили в замки своих сеньоров, разрозненные кучки вооруженных людей двигались по направлению к югу. Альфонсо и его спутники присматривались к ним зорким оком. Будущие бравые солдаты охотно откликались на веселые выкрики и шутки короля и его свиты, своих будущих военачальников.
Король был резв и весел, как жеребенок. Он радовался будущей войне, радовался, что скоро увидит своего милого сынка, бастардика Санчо, маленького графа Ольмедского. Альфонсо уже проникся радостной, крепкой отцовской любовью, и его сынок почувствует отцовскую любовь в полной мере. Сам он, Альфонсо, рос без отца – в трехлетнем возрасте он стал королем, и никто не осмеливался учить уму-разуму мальчугана, на голове которого была корона. Нет, его мальчик не будет маменькиным сынком, он должен чувствовать сильную руку отца. Сейчас, совсем скоро они прибудут в Толедо. И уж теперь-то он возьмет сына в свои руки. В первый же день велит окрестить маленького Санчо. Ракель его поймет, она не станет сопротивляться. Он и ее приобщит благодати, хотя бы и силой, но приобщит, и в конце концов она будет ему благодарна.
Прискакав в Толедо, он умылся, переоделся и помчался к Ракели. «Алафиа – благословение и мир» – приветствовала его надпись на воротах. В дверях дома стояла Ракель. Он стиснул ее в объятиях – порывисто, горделиво, нежно. И ее захлестнула волна счастья оттого, что он снова здесь, ни о чем другом она в эту минуту не думала. Они вошли в дом, рука Альфонсо лежала у нее на плечах. Немного отстранившись, он поставил Ракель прямо перед собой, оглядел с головы до ног, смеясь от радости.
Затем он сказал:
– А теперь идем к нашему маленькому Санчо.
Ракель ответила:
– Его здесь нет.
Альфонсо отступил на шаг. Он ничего не понимал, он смотрел на нее, обалдевший от неожиданности. Спросил:
– Где же он?
Недоброе подозрение закралось в душу. Неужели его дитя в кастильо Иегуды?
Собрав все свое мужество, Ракель дала честный ответ:
– Этого я не знаю.
Его глаза посветлели – уже знакомый ей признак гнева.
– Так ты не знаешь, где мое дитя? – спросил он тихо и грозно.
– В безопасности, – ответила Ракель. – Наш сын в безопасности, и это все, что я знаю. Отец укрыл его в надежном месте.
Альфонсо вцепился ей в руку с такой силой, что Ракель вскрикнула от боли. Потом схватил ее за плечи и стал трясти. Выкрикивал ей прямо в лицо, в упор, гневные слова:
– Так ты отдала моего сына, да, моего сына Санчо, ты отдала его своему отцу? Твой отец, шелудивый пес, нарушил священную клятву, а ты это стерпела? Небось и сама ему помогла? Не так, что ли?
Ракель с трудом вымолвила:
– Нет, я не помогала. Не я отдала нашего Санчо в руки отца. Но я уверена, говорю тебе, уверена: отец прав.
В мозгу у Альфонсо так и кишели бранные слова из папских энциклик против евреев, из подстрекательных воззваний церковников: исчадия ада, посланники Сатаны. Рука сама собой сжалась в кулак, еще секунда, и он бы ударил Ракель.
Но тут он увидел, как она стоит перед ним.
Откинувшись назад тонким станом, она приподняла руку, непроизвольно пытаясь защититься, но страха в ней не было. Серо-голубые глаза на побледневшем смуглом лице казались огромными. В них было изумление, испуг, разочарование, потрясение, негодование, скорбь, любовь – глаза и вся поза Ракели с такой силой выражали все то, чего не произнесли, а быть может, и не могли произнести уста, что Альфонсо, с его умением все схватывать взором, мгновенно понял ее состояние и мысли.
Он опустил руку. Фыркнул презрительно и желчно:
– Итак, вы, жиды, похитили мое дитя. Этого и надо было ожидать. – Он рассмеялся. То был резкий, отрывистый, скверный смех. Точно нож, вонзился он в мозг Ракели.
Альфонсо круто развернулся и вышел. Вскочил на коня и помчался в Толедо.
Он приказал Иегуде явиться в замок.
– Итак, ты нарушил клятву, – объявил он значительным тоном.
– Никак нет, государь, – ответил Иегуда. – Нелегко мне было сдержать эту постыдную клятву, однако я ее сдержал. Я не сделал своего внука иудеем, да простит мне Господь сие прегрешение.
И тут Альфонсо прорвало.
– Ты украл моего сына, старый пес! Надеешься использовать его как заложника? Станешь требовать, чтобы я не шел в поход, не бил твоих мусульман? Паршивый пес! Изменник! Немедленно велю тебя повесить!
Иегуда спокойно ответил ему:
– Никто и не помышляет удерживать твоего сына в заложниках, государь. Я надежно укрыл младенца, только и всего. Сейчас ему не страшна война, не страшны ни христиане, ни мусульмане. Останься он без тебя здесь, в Толедо, над ним нависла бы смертельная опасность. Обдумай все спокойно, государь, и придешь к тому же выводу. Сейчас мальчик в надежных руках. Ракель не знает, где он. И для нее это очень тяжело. Я и сам не знаю в точности, где сейчас младенец, и мне это тоже нелегко. – С прежним своим высокомерием и почтительной наглостью он добавил: – Понимаю, что тебе не терпится меня повесить. Но ведь тогда навек замкнутся уста, которые однажды могут рассказать тебе, где твой сын и что с ним. – Доверительным тоном Иегуда заключил: – Когда война закончится и все опасности минуют, я привезу младенца обратно. Уж будь уверен, государь. Я никогда не видел своего внука и хотел бы на него взглянуть прежде, чем сойду в могилу. Да и Ракель вряд ли перенесет утрату ребенка.
Дон Альфонсо задыхался от сознания собственного бессилия. Выходит, он неразрывно связан с этим евреем. Еврей держит его в поводу.
Не промолвив ни слова, он гневным, повелительным жестом приказал Иегуде удалиться.
Немного поостыв, Альфонсо подумал: вряд ли Иегуда украл у него сына просто по злобе. Выходит, Ракель не солгала. По-видимому, она и впрямь не знала, куда дели ребенка, и, уж конечно, не с легким сердцем отдала его в руки Иегуды.
Альфонсо не мог отделаться от воспоминания о том, как Ракель стояла перед ним и на лице ее было написано негодование, скорбь, мольба и любовь. Он по-детски сердился на этот безмолвный, но красноречивый образ, пытался прогнать его. Со злорадным удовольствием перебирал в памяти те жесты и слова Ракели, которые когда-либо не понравились ему. Например, какая она была недовольная и напуганная, когда он посадил ее перед собой и пустил коня в галоп. И к его собакам, и к его соколам она тоже никогда не обнаруживала симпатии. «Кто тварям живым не мил, того сам Господь заклеймил» – старая, но верная присказка о людях, к которым животные нейдут. Ракель не замечала, не могла постигнуть его рыцарских добродетелей, его королевских талантов, даже напротив – относилась ко всему этому настороженно. Она ненавидела войну. Она принадлежала к слабакам и трусам, которые только мешают храбрым людям следовать путем, предначертанным для них самим Господом. По сути своей она была самая настоящая вилланка, простолюдинка, еврейка до мозга костей. Это из-за нее сын его лишился крещения, благодати Божией, спасения души.
Альфонсо с головой ушел в дела. Устроил смотр новобранцам, долго совещался с баронами, с военачальниками. Подкрепился едой и питьем вместе с архиепископом и Бертраном.
Наступил вечер, ночь. Он томился по Ракели. Не по объятиям, нет, – он жаждал с ней объясниться. Прямо в ее чистое, невинное, лживое лицо он выскажет все, что думает о ней, он ей выложит, кто она такая. Но несмотря на то что его так и подмывало поехать, он из ребяческого упрямства остался сидеть в своем замке.
Точно так же прошел следующий день.
Но когда опять сгустился ночной сумрак, он поскакал в Галиану. Бросил коня на попечение слуг, не велел докладывать о своем прибытии и пошел через сад. Мысленно похвалил себя за то, что приказал засыпать цистерны рабби Ханана. С удовлетворением отметил, что в мезузе по-прежнему нет стекла.
И вот он предстал перед Ракелью. Она просияла. У Альфонсо в голове за эти дни сложилась целая речь, он намерен был частью по-латыни, частью по-арабски (чтобы она уж наверняка поняла) изложить ей много злых истин. Но решил ничего этого не говорить. Просто был хмур и немногословен.
Позже, в постели, он накинулся на нее с неистовым вожделением. В нем кипела ненависть, любовь, алчная страсть. Он хотел, чтобы она это почувствовала. И она, конечно, почувствовала, и ему это доставило злую радость.
В Толедо прибыли мусульманские послы – с тем чтобы передать королю Кастильскому важное сообщение от халифа. Задачей посольства, как поговаривали, было напомнить королю о договоре с Севильей. Следовательно, догадки, строившиеся в Бургосе, были справедливы: халиф не намерен вмешиваться в войну, если дон Альфонсо открыто не нарушит перемирие с Севильей.
Дон Манрике де Лара, как и почти все прочие советники короля, от души радовался, что Кастилии и Арагону не придется мериться силами с огромным воинством халифа. Дону Родригу прибытие сих переговорщиков показалось лучом света среди окутавшего его душу уныния. Лишь бы дон Альфонсо обуздал свой нрав и обошелся с послами учтиво! Тогда, глядишь, война ограничится большими или малыми стычками с кордовским и севильским эмирами, а весь полуостров не утонет в крови и напастях.
Что касается самого короля, он вовсе не радовался прибытию посольства. Его переполняло раздражение и нетерпение. Ему хотелось, чтобы и Толедо, и постылое перемирие поскорей остались за спиной. Чтобы и Галиана поскорей осталась за спиной. Ему не терпелось выступить в поход. А тут опять являются эти обрезанные, опять предстоит болтовня и переговоры. Хватит с него и тех уступок, которые его вынудили сделать в Бургосе. Он не намерен рассыпаться в унизительных заверениях еще и перед Якубом аль-Мансуром. Будь его воля, он бы обошелся с послами как можно грубее или вообще не принял их.
Архиепископ и Бертран своими речами только разжигали его упрямство. Зато дон Манрике, обсудив с каноником все обнадеживающие стороны, какие могло иметь прибытие послов, принялся внушать королю: ради блага Кастильского королевства и всего христианства следует согласиться с условиями халифа, следует ответить на его предостережение как можно почтительнее и серьезнее. Если же король откажется, если оскорбит Якуба аль-Мансура и бросит ему вызов, вместо того чтобы его ублаготворить, тогда в аль-Андалус нагрянут полчища со всего мусульманского Запада; тогда дон Альфонсо сведет на нет весь план будущего похода и нарушит договор, соблюдать который он торжественно клялся в Бургосе. Дону Манрике пришлось долго уламывать Альфонсо, прежде чем тот кое-как согласился и назначил час для приема послов.
Послы во главе с принцем Абу аль-Асбагом, родственником халифа, явились в замок, разодетые с великой пышностью. Альфонсо, окруженный своими советниками и грандами, принял их в большом аудиенц-зале, стены которого были увешаны коврами и знаменами.
Для начала, как предписывал церемониал, обе стороны обменялись витиеватыми вступительными речами. Альфонсо, с истинно королевской вальяжностью восседавший в своем кресле на возвышении, вполуха слушал это высокопарное пустословие. Он всматривался в угрюмое лицо архиепископа, насмешливое – Бертрана, сокрушенное – дона Родрига. Зоркое око короля то и дело устремлялось на Иегуду – еврей скромно притаился в заднем ряду. Это все еврей виноват в том, что он, Альфонсо, некогда считавшийся первым рыцарем христианского мира, теперь безнадежно отстал от Ричарда Английского. Мол, этим самым Мелек Риком мусульманские матери пугают своих детишек, а к нему, к Альфонсо, – возможно, по внушению того же Иегуды, – мусульмане шлют посла, пытаются ему угрожать. Его советники, распроклятые умники-разумники, склонили его выслушать никчемные речи этого обрезанного. Только напрасно все они – и еврей, и осторожные старики-гранды – вообразили, что с ним, Альфонсо, так легко совладать. Не в их власти заглушить его внутренний голос. Только этого голоса он и намерен слушаться.
Принц Абу аль-Асбаг, глава посольства, выступил вперед, низко поклонился и приступил к изложению дела. Принц был осанистый пожилой вельможа, синяя посольская мантия ладно сидела на его плечах, арабские слова спокойно и звучно лились с его уст.
Повелитель всех правоверных Запада – так возвестил посол – был немало встревожен, услышав об ускоренных военных приготовлениях его величества короля Кастилии. Халиф предполагает и надеется, что меры сии принимаются не с целью нанести урон севильскому эмиру, его вассалу, ибо тот огражден договором о перемирии. К несчастью, в христианских странах ныне широко распространилось преступное и нелепое учение, будто христиане не обязаны соблюдать договоры, противоречащие интересам христианской церкви. На христианском Востоке нашлись государи, действовавшие согласно сему убеждению, чем и вынудили султана Саладина провозгласить священную войну; сам Аллах подтвердил правоту повелителя восточных мусульман и снова вернул ему власть над городом Иерусалимом, а христианские государи-клятвопреступники поплатились за свое нечестие утратой обширных земель, а то и жизнью.
Дон Альфонсо слушал эту серьезную, строгую речь с небрежностью и величием истинного короля. Его худощавое лицо, словно бы выточенное из дерева энергичным резцом, оставалось настолько спокойным, что можно было усомниться, внятен ли ему смысл арабских слов. Только его рот с длинными, узкими губами, вокруг которых борода была выбрита кружком, пожалуй, немного кривился и, пожалуй, глубже проступили морщины на лбу. Светлый взор короля то и дело рыскал по зале, и все искал дона Родрига, и все искал дона Иегуду.
«Болтай в свое удовольствие, ты, обрезанный, – думал Альфонсо, – выкладывай все до конца. Бреши себе, пес, бреши, пока не охрипнешь. Я же знаю, ты и твой повелитель, вы все равно меня не укусите, вы предпочтете отсидеться у себя в Африке, за морем. Я набрался терпения, я сам себе дал такой обет, и я не выйду из себя, не отвечу на твое чванство хорошей оплеухой, пусть у меня рука чешется. Но чуть позже, когда ты уберешься восвояси, я нападу на Кордову и Севилью. Вот и выйдет, что вы попусту лаяли, а кость все равно у меня».
Посол продолжал свою речь. Повелитель всех правоверных Запада – подчеркнул он – вежливо напоминает его величеству королю Кастилии, человеку в высшей степени благоразумному, что он, халиф, многое может простить, но ни при каких обстоятельствах не простит нарушения договора. Его величество король Кастилии уже имеет горький опыт, вынесенный из столкновения с войсками севильского эмира, однако же, если он вновь нападет на Севилью, пусть помнит о том, что ему придется иметь дело с войсками самого халифа. Если кастильцы разожгут пламя войны, они прольют много слез, прежде чем загасят его.
Дон Альфонсо, по-прежнему внимательно слушая посла, внимательно следил за тем, что происходит в зале. Он видел, что Родриг и Иегуда смотрят на него с возрастающей тревогой, почти заклинают его взглядами. Со своего трона он в точности различал даже нагрудный знак Иегуды, пластину с тремя башнями. Вслушиваясь в каждое слово неверного и сам себе удивляясь – надо же, теперь он без труда понимал изысканные арабские обороты! – он думал о золотых монетах, которые стал чеканить еврей на радость ему, королю Альфонсо, ведь эти монеты донесли его мужественный облик до самых отдаленных восточных стран. С первой же встречи он был повязан с этим евреем – порой на радость, порой на горе. Но теперь с него довольно, эти путы ему противны, этой связи пора положить конец. Он видел глаза Иегуды, пронзительные, предостерегающие глаза, сразу вызвавшие в памяти лицо Ракели. «Нет, это тебе не поможет, – думал Альфонсо. – Хочешь и дальше держать меня на привязи, ан нет, не выйдет. Я не потерплю, чтобы твой принц Абу аль-Асбаг дергал меня за усы. Я порву путы».
Глубокая тишина стояла в зале, когда принц окончил свою речь. Молчание нарушил звучный голос Бертрана де Борна.
– Подозреваю, сейчас прозвучало много дерзостей и колкостей? – спросил он по-латыни.
Королевский секретарь почтительно приблизился к трону, намереваясь огласить перевод речи. Но Альфонсо сделал ему знак отойти.
– В твоем переводе нет надобности, – молвил он. – Мне было понятно каждое слово, и я постараюсь ответить так, чтобы господину послу тоже было ясно каждое слово.
Медленно, старательно выговаривая арабские слова (и не без ехидства воображая, что достигнутые им в Галиане языковые успехи очень порадуют дона Родрига), он обратился к послу:
– Передай своему повелителю халифу следующее: согласно заключению моих законников, договор с Севильей утратил свою силу с тех пор, как султан осквернил гроб Спасителя нашего и вынудил Святейшего отца объявить крестовый поход. Несмотря на то, я соблюдал перемирие. Но от дерзких слов твоего повелителя растаял воск тех печатей, кои скрепляли договор.
Он встал с трона. Юношески красивый, отважный, гордо расправив плечи, как истинный государь, он продолжал говорить, и в голосе его звучала бесшабашная удаль:
– Скажи своему халифу: пускай переправляется на своих кораблях, со своими солдатами в аль-Андалус! На нашем полуострове ему предстоит сражаться не с ордами восставших дикарей, что населяют ваши восточные окраины. Здесь ему будут противостоять закаленные в трудах и опасностях воины Божьей рати. Deus vult! – воскликнул он.
Архиепископ и многие из числа собравшихся подхватили его возглас.
В серых глазах Альфонсо вспыхнули грозовые сполохи, внушавшие страх столь многим и столь восхищавшие донью Леонор.
– А теперь убирайся! – громко прикрикнул он на принца Абу аль-Асбага. – Право посланника будет тебе защитой еще два дня. Но если до тех пор не успеешь покинуть пределы королевства, пеняй на себя. Радуйся, что я не приказал вырвать твой язык, произнесший столь дерзкие слова!
Посол побледнел, однако сохранил самообладание. В исполненных достоинства выражениях он попросил, чтобы кастильский государь соблаговолил передать свой ответ письменно. Иначе повелитель правоверных может вообразить, что по воле Аллаха у него, то есть у посла, помутился рассудок. Задорно, по-мальчишески рассмеявшись, Альфонсо ответил:
– Такое одолжение я готов тебе сделать.
Когда собравшиеся стали расходиться, король попросил дона Иегуду задержаться.
– Напиши письмо на чистейшем арабском языке, – приказал он. – Только не смей ничего смягчать – тебе не удастся меня провести. Ты, возможно, обратил внимание, что я недурно преуспел в арабском. Письмо будет скреплено двумя печатями, моей и твоей.
Дон Родриг ворочался на своем жестком ложе, вконец изможденный, разбитый. Казалось, скорбь высосала из костей последние силы. Это его вина в том, что Альфонсо, словно взбалмошный ребенок, в одно мгновение разбил все, что с таким трудом сколачивалось в Бургосе. И если халиф со всеми своими неисчислимыми полчищами нагрянет теперь в Испанию, виноват будет он, Родриг. Он все взвалил на плечи Манрике, думал, что тот сумеет вразумить короля, – и вот что вышло в итоге. Ему, Родригу, давно бы следовало поговорить с королем честно и открыто.
Вся причина – в его слабоволии и нерешительности. Еще в самом начале любовной связи Альфонсо и Ракели архиепископ корил его за то, что он чужд яростного негодования, saeva indignatio, которое придает такую силу словам пророков и Отцов Церкви. Дон Мартин не зря попрекал его. Сердце Родрига находилось под обаянием рыцарской, королевской, юношески прекрасной натуры Альфонсо. И он проявлял снисходительность и понимание там, где не следовало быть снисходительным. А в последние недели он еще ужаснее запятнал свою душу. Он, каноник Родриг, втихомолку радовался тому, что король возобновил греховную жизнь в Галиане. Он надеялся, что таким образом хотя бы ненадолго, но будет отсрочено начало войны.
Как бы ему хотелось, чтобы снова вернулись минуты блаженного экстаза, в которых он прежде черпал утешение. Он постился, предавался самобичеванию. Запретил себе бывать в кастильо Ибн Эзра, отказался от бесед со своим мудрым другом Мусой. Но все это было напрасно. Благодать не снисходила. Доступ в заветное последнее пристанище был ему закрыт.
А ныне по его попустительству вся страна будет ввергнута в бессмысленное кровопролитие. Ибо только по слабодушию своему не смог он внушить дону Альфонсо более рассудительного ответа на послание халифа. Но заведи он беседу с Альфонсо, пришлось бы снова упоминать об этой его нечестивой любви к Ракели, а что тут сказать, каноник не знал и потому трусил.
Ни разу в жизни сознание собственной вины не терзало его так жестоко. В мозгу у него звучали слова Абеляра: «В те дни я изведал, что значит – страдать; что значит – стыдиться; что значит – отчаяться».
Он поднялся, ощущая неимоверную тяжесть в руках и ногах. Попытался отвлечься. Достал свою хронику, хотел немного поработать над ней. И вот перед ним лежит груда исписанного пергамента. Он перечитал первый попавшийся лист, перечитал другой. Увы, все, что сам он прежде писал с таким усердием и любовью, казалось ему пустым и никчемным; он не находил ни малейшей разумной связи между событиями, на изложение коих некогда потратил столько сил и времени. До чего же глубоко заблуждался он, столь уверенно описывая дона Альфонсо! И до чего же самонадеян человек, когда пытается обнаружить перст Божий в великих исторических событиях, а на деле не понимает даже того, что творится у него под носом!
Он достал книгу, которую ему только что прислали из Франции. Эта книга, вызвавшая много толков, называлась «L’Arbre des Batailles», «Древо сражений», а сочинил ее Оноре Бонэ, настоятель монастыря в Селонне, и речь в ней шла о смысле войны, о военном праве и военных законах.
Родриг принялся за чтение. Ничего не скажешь, приор из Селонне был честный, благонамеренный человек, неколебимый в вере. Приводя примеры из Священного Писания, он со всей решительностью определял, дозволено ли сражаться в дни церковных праздников и по воскресеньям, в каких случаях надлежит прикончить врага, в каких можно ограничиться его пленением или, например, какой выкуп пристойно требовать доброму христианину, полонившему другого доброго христианина.
Приор Бонэ не смущался никакими трудностями. Он брался за решение любых, даже самых сложных вопросов и всегда находил простые, банальные, трезвые ответы.
Вот что, к примеру, отвечал он тем, в чьих головах бродили сомнения, не противна ли война, то есть всяческая война, Божескому Закону. «Многие нехитрые люди, – разъяснял приор из Селонне, – почитают войну делом предосудительным, оттого что во время войны неизбежно творится много зла, а Бог запретил творить зло. Сие есть заблуждение, говорю я вам. Война – не зло, а доброе и правое дело. Ибо цель войны – обратить неправое в правое, покончить с распрями и учредить мир; то же самое предписывает и Священное Писание. Если на войне и совершаются дурные дела, сие происходит не из самого существа войны, а от дурного поведения отдельных людей – скажем, примера ради, когда воин чинит насилие над женщиной или поджигает церковь. Причина тому отнюдь не в существе войны, а в том, что отдельные люди неправильно ее ведут. Подобным образом обстоит дело и с правосудием, по существу коего судья обязан вершить суд беспристрастно, сообразуясь с доводами ума и силой догадки. Но ежели судья вершит неправый суд, разве можем мы по сей причине сказать: правосудие само по себе – зло? Разумеется, нет. Зло происходит не от существа правосудия, а от порочного его применения, от дурного истолкования и от неправедного судьи».
Родриг тяжело вздохнул. Однако же приор Бонэ сильно упрощает дело. Ученый каноник знал, что не все так легко подходили к этому непростому вопросу. Так, например, в первые христианские времена секта монтанистов объявила военную службу несовместимой с христианством. Каноник раскрыл трактат монтаниста Тертуллиана. «Христианин не станет солдатом, – было сказано там, – а если солдат станет христианином, ему лучше покинуть военную службу». И таких примеров было множество. Когда юный новобранец Максимилиан[134] должен был принести военную присягу, он заявил проконсулу: «Мне не позволено воевать, не позволено чинить зло, я христианин». Храбрый, побывавший во многих битвах воин Типасий[135], после того как обратился в христианство, решил бросить военную службу. Он сказал своему центуриону: «Я христианин, и я не могу дальше сражаться под твоим началом». Да и здесь, в Испании, центурион Марцелл[136] перед значками своего легиона бросил наземь меч со словами: «Отныне я не служу императору. Я служу Иисусу Христу, царю предвечному». И церковь сопричислила Максимилиана и Марцелла к лику святых.
Правда, позже, при императоре Константине, Арелатский собор[137] постановил отлучать от церкви тех, кто отказывался идти на военную службу.
Абеляр, наделенный тонким, опасным и соблазнительным умом, в своем «Да и нет» свел вместе все, что сказано в Писании за и против войны, предоставив читателю самому извлечь выводы. Но у кого достанет мудрости разобраться во всех этих противоречиях? Как можно соблюдать заветы Нагорной проповеди, не противиться злу насилием – и все-таки идти воевать? Как можно возлюбить врага своего – и все-таки его убить? Как согласовать призыв к крестовому походу с учением Спасителя: «Взявший меч от меча и погибнет»?[138]
Мысли Родрига начали путаться, страницы книг, которые он читал, вырастали до невероятных размеров, буквы кувыркались и ускользали. И вдруг они сложились в лицо дона Альфонсо. Vultu vivax – что есть, то есть. Он, Родриг, отлично видел: едва только мусульманский принц начал свою речь, под обманчиво спокойной, величавой маской Альфонсо вспыхнуло неукротимое пламя, сверкнули первые искры, а за ними вырвался наружу большой пожар, черты лица исказились под влиянием дикого злого порыва – желания нанести обиду, ударить, разрушить. Каноника охватывал ужас при одном воспоминании об этом лице.
Но и ужас, как ни странно, можно было обратить себе на пользу, почерпнуть в нем самооправдание. Получается, в решительные минуты в этом человеке, Альфонсо, всегда берет верх насильственное, жестокое начало. И здесь никто не в силах ничего сделать. Господь возложил на Родрига невыполнимую задачу, повелев ему быть духовным наставником короля.
И все же не подобало ему прикрашивать собственную вину и слабость подобными софизмами. Даже сейчас он не смеет твердить себе, что все потеряно. На него возложена миссия – наставлять Альфонсо на путь истинный, а преуспеет он в этом или нет, на то воля Божья. Он обязан повидать Альфонсо еще сегодня, сейчас же. Ибо, бросив столь отчаянный вызов халифу, король, конечно, без промедления двинется на юг.
Дон Родриг отправился в замок.
Альфонсо был весел и раскован. После того как он истинно королевским жестом выпроводил мусульманского принца, на него снизошло ощущение легкости и свободы. Он послушался своего внутреннего голоса, и теперь конец томительному ожиданию. Война, его война, уже на пороге. Альфонсо переполняла бодрая, истинно королевская уверенность.
Правда, его немного смущал озабоченный вид ближайших советников. Когда-то подобное выражение бывало написано на лицах воспитателей, если те не одобряли поведения Альфонсо, коронованного мальчишки, но не смели его одернуть. Вот и добрый друг Родриг заявился и тоже, разумеется, не согласен с его ответом халифу.
А впрочем, оно, пожалуй, даже хорошо, что Родриг пришел именно сейчас. Рано или поздно необходимо было объясниться, да и о том, что произошло в Галиане, Альфонсо давно уже собирался поговорить с другом, по-отечески о нем заботившемся. Для объяснения и оправдания трудно подыскать лучшую минуту, чем сейчас, когда на душе так привольно и хорошо.
Мгновенно решившись, он без долгих предисловий и без прикрас рассказал обо всем, что случилось между ним, Ракелью и ее отцом, а главное – что еврей куда-то увез ребенка и что он, Альфонсо, так и не успел его окрестить.
– Сия вина лежит на мне, друг мой и отец, – сказал он, – но, сознаюсь тебе откровенно, она не слишком гнетет меня. Завтра я выступаю в поход, он будет длиться недолго, и я возвращусь домой очищенным от греха. И тогда я окрещу не только сынишку, но и Ракель приведу на путь спасения. После победы у меня появятся новые силы, я в том уверен.
Родриг воображал, что ребенок находится в Галиане, что отец его каждый день видит, берет на руки – и все еще лишает благодати крещения. Узнав, что это не так, он вздохнул с облегчением. Очевидно, король даже не сознавал, сколь велика его вина, и Родриг снова вспомнил глубокое замечание Абеляра, впрочем способное ввести в соблазн: «Non est peccatum nisi contra conscientiam», то есть «Грешен лишь тот, кто сознает, что поступает против совести». И Родриг снова, вопреки собственной воле, вошел в положение короля, понял его.
Выслушав рассказ Альфонсо, каноник уже меньше скорбел из-за творимого в Галиане нечестия, но тем больше возмущало его непостижимое легкомыслие, с каким Альфонсо говорил о близкой войне. Сей король, коего сам Господь наделил светлым разумом, прикидывался слепым, делал вид, будто уверен в скорой, молниеносной победе, и не желал признать, какую чудовищную опасность навлек он на страну. Каноник, против своего обыкновения, обратил к нему резкие и строгие слова:
– Ты сам себя обманываешь, король Альфонсо. Война не смоет с тебя грехов. И это не священная война. Ты с самого начала запятнал ее своей преступной вспыльчивостью и высокомерием.
Альфонсо пристально посмотрел на священника, стоявшего перед ним, на его изможденное тело, на его белые малосильные руки, никогда не вынимавшие меча из ножен, никогда не натягивавшие тетивы. Однако, закованный в броню горделивой самоуверенности, он скорее удивлялся, чем гневался на своего друга Родрига, внезапно раскипятившегося.
– В делах военных и рыцарских ты слишком мало сведущ, отец мой, – ответил он и добавил любезно, хоть и с видом превосходства: – Видишь ли, я не мог допустить, чтобы этот обрезанный потешался надо мной в моем собственном замке. Это внутренний голос подсказал мне, что надо одернуть его покруче.
– Внутренний голос! – негромко, но с жаром возразил каноник – дерзкая самонадеянность короля наконец-то пробудила в нем то яростное негодование, о котором настойчиво твердил ему дон Мартин. – Внутренний голос! Всякий раз, как ты позволяешь преступному высокомерию одержать верх над собой, ты ссылаешься на свой внутренний голос! Раскрой глаза и посмотри, что ты наделал! Халиф достаточно ясно дал тебе понять, что не собирается вмешиваться в войну. Он протянул тебе руку, а ты на нее плюнул. Ты сам прикликал в свою страну африканские полчища, неисчислимые, как песок морской, и все из чистого тщеславия и заносчивости. Ты прикликал в свою страну четырех всадников Апокалипсиса. Ты вел себя так, словно крестовый поход – это не более чем рыцарская забава, турнир. Ты и договор с Арагоном нарушил, едва успев подписать его. Ты привел всю Испанию на край бездны. – Худой, изнуренный каноник стоял грозно выпрямившись. В его глазах, обычно таких спокойных, светились негодование и ярость.
Альфонсо был озадачен этим внезапным приступом святого гнева. Но он тотчас вновь обрел под ногами твердую почву – свою неколебимую уверенность. Его ясные глаза все так же прямо смотрели в гневные очи каноника. Он усмехнулся, затем засмеялся громким, злобным смехом.
– Маловато у тебя упования на Господа, хоть ты и священнослужитель, – издевательски заметил он. – Сотни лет неверные имели над нами преимущество, но, несмотря на то, наш Господь помогал пядь за пядью вернуть нашу землю. Ты в таком отчаянии, будто мы стадо баранов. Но у меня на юге хорошие крепости, и со мной мои рыцари из ордена Калатравы. У меня сорок тысяч рыцарей, даже и без Арагона. Хочешь помешать мне сравняться в отваге с моими отцами и дедами? Хочешь, чтобы я полагался на хитрости и уловки, а не на свой добрый меч?
Самоуверенный, неукротимый, рыцарственный – таким стоял король перед доном Родригом, и тому показалось, что из-за лица Альфонсо выглядывает лицо Бертрана, поющего свои яростные песни.
– Не богохульствуй! – прикрикнул на него каноник. – Разве ты рыцарь, выехавший на поиски приключений? Ты король Кастилии. Твои крепости! Ты убежден, что они выдержат натиск осадных машин халифа? Твои сорок тысяч рыцарей! Говорю тебе – они полягут в сражении с ордами мавров. Опустошения, пожары, побоища – вот что ждет твою страну. Твое королевство рухнет. И вина падет на тебя. Благодари Бога, если тебе удастся удержать Толедо.
Пророческое негодование священнослужителя вселило страх даже в Альфонсо. Он молчал. А Родриг все продолжал говорить:
– Твой добрый меч! Не забудь, что меч короля должен подниматься по воле Бога. Ты возомнил, будто ты владыка над миром и войной. Не забывай, что война эта провозглашена и дозволена лишь как война Божия. И ты в этой войне то же, что и последний из твоих обозников: раб Божий.
Альфонсо успел подавить непонятное чувство ужаса. С прежней беспечностью и холодным высокомерием он ответил:
– А ты, священнослужитель, не забывай, что сам Господь отдал мне в лен Кастилию и Толедо. Господь – мой сюзерен. Я не раб Божий, я Божий вассал.
Королю хотелось поскорее уехать из Толедо. Озабоченные лица советников, как и речи дона Родрига, проникнутые негодованием и святостью, испортили ему всю радость от столь рыцарственного ответа халифу. Он решил, что лучше на другой же день отбыть на юг. Орденские рыцари в крепостях Калатрава и Аларкос поймут его лучше, чем все эти сановники.
Последнюю ночь перед тем как тронуться в путь, Альфонсо провел в Галиане. Он был в самом жизнерадостном настроении, чрезвычайно милостив, ни в чем не упрекал Ракель. Гордо расхаживая по комнате, он похвалялся своим ответом халифу. Потянулся, высоко вскинул руки.
– Я долго пребывал в бездействии, но еще не заржавел, нет! Теперь ты наконец-то поймешь, кто он, твой Альфонсо. Поход будет короткий и победоносный, я это нюхом чую. Только не уезжай в Толедо, моя милая Ракель. Оставайся здесь, в Галиане, обещай мне это. Ждать тебе придется недолго.
Полулежа на подушках, оперев голову на руку, Ракель смотрела и слушала, как Альфонсо шагает из угла в угол, рассказывая о великих деяниях, кои намерен совершить.
– Впрочем, – заметил он, – весьма возможно, я еще до окончания войны попрошу тебя приехать ко мне в Севилью. Ты мне сама покажешь свой город. А заодно сама выберешь из моей добычи все, что тебе полюбится.
Она невольно уронила руку, которой подпирала голову, а сама приподнялась в подушках – от его речей у нее по коже побежали мурашки. Альфонсо с беспечной жестокостью нарисовал ей картину Севильи, ее родного города, который он хотел взять приступом, растоптать, чтобы потом прогуляться с ней по развалинам.
– Вдобавок моя победа наконец-то докажет тебе, чей Бог – Бог истинный, – весело продолжал он. – Прошу тебя, не отвечай, сегодня не надо спорить. Это праздничный день, и я хочу, чтобы мы были вместе, чтобы ты разделила мою радость.
Она взглянула прямо на него своими большими голубовато-серыми глазами. Подвижное лицо и вся ее поза выражали неприятное изумление, неодобрение, отпор.
Он прервал свою речь, почувствовав, как между ними выросла незримая преграда. В молчании Ракели ему послышались недавние упреки дона Родрига. Из яростного полководца-триумфатора он мигом превратился в великодушно милующего.
– Не беспокойся, твой Альфонсо не будет жесток к побежденным, – поспешил он заверить ее. – Мои новые подданные получат милосердного повелителя. По мне, так пусть себе дальше молятся своему Аллаху и своему Мухаммаду, я не стану им мешать. – В голову ему пришла новая великодушная мысль: – А из мусульманских рыцарей, которых возьму в полон, я тысячу отпущу без выкупа. И выбрать их, пожалуй, предоставлю Алазару, ему это будет приятно. И я честь по чести приглашу их участвовать в большом турнире, который устрою в ознаменование победы.
Ракель не могла устоять против его блистательного, феерического натиска. Таков уж он был, ее Альфонсо, исполненный безрассудной отваги, думающий только о победах и никогда об опасностях и все еще такой молодой. Он истинный рыцарь, воин, король. И она его так любила! И была благодарна, что последнюю ночь перед тем, как выступить в поход, он проводит с нею.
Все было как бывало прежде. Вечерняя трапеза прошла весело. Он, хоть и не злоупотреблял вином, выпил чуть больше обычного. И даже принялся петь, что, вообще-то, позволял себе, только когда был один. Песни были воинственные. В числе прочих – знаменитая песнь Бертрана «Люблю, в своей отваге, осаду сильных крепостей…»[139].
– Жаль, что ты упустила возможность взглянуть на моего друга Бертрана, – заметил он. – Это достойный рыцарь, лучший из всех, кого я знаю.
После трапезы Ракель удалилась к себе, как было у них и раньше заведено. Она по-прежнему стыдилась раздеваться у него на глазах. Потом он вошел к ней в опочивальню, и все было так же, как в первые их месяцы в Галиане: желание уничтожиться один в другом, слияние, блаженство.
Позже, усталые и счастливые, они еще немного поболтали. Он, на сей раз не приказывая, а скорее упрашивая, повторил:
– Останься здесь, в Галиане, на время моего отсутствия. Навещай своего отца, навещай так часто, как тебе захочется, но не переселяйся надолго к нему в кастильо. Живи здесь. Здесь твой дом, наш дом. Hodie et cras et in saecula saeculorum[140], – святотатственно добавил он.
Она с улыбкой повторила, уже в полудреме:
– Здесь мой дом, наш дом, in saecula saeculorum. – И подумала: «Когда я усну, он уйдет. Жаль, что я сама установила такой порядок. Утром мы позавтракаем вместе. А потом он умчится на свою войну. Но прежде, сидя в седле, еще раз наклонится ко мне, и там, где дорога дает изгиб, еще раз оглянется на меня». Ракель лежала, закрыв глаза. Больше она ни о чем не думала – она заснула.
Альфонсо, заметив, что она уже спит, не ушел сразу, полежал еще немного. Потом поднялся с ложа, потянулся, зевнул. Накинул халат. Взглянул на женщину, лежавшую с закрытыми глазами и тихо улыбавшуюся во сне. Долго приглядывался к ней, как к чему-то постороннему – дереву или животному. С недоумением покачал головой. Неужели это она, та, что несколько минут назад дарила ему неимоверное счастье, какого доселе не дарила ни одна женщина? Теперь на душе было странно и неловко, он был почти смущен тем, что они здесь вдвоем, в этой комнате, и он разглядывает ее, нагую, спящую. В помыслах своих он был уже в Калатраве, со своими рыцарями.
До того как снова переспать с ней, он думал, что на рассвете ускачет в Толедо, наденет доспехи – да, самые настоящие, боевые доспехи – и еще ненадолго завернет в Галиану. Облаченный в латы, опоясанный своим добрым мечом Fulmen Dei – таким распрощается он с Ракелью. Теперь он отказался от этой мысли.
На другое утро Ракель ожидала, что он придет проститься. В ее душу тоже вселилась радостная отвага. Она надеялась – все будет хорошо.
Она представляла себе, как пройдет утро расставания. Альфонсо, еще в домашнем платье, позавтракает с ней. Потом наденет доспехи. Потом сядет на коня и ускачет прочь, и ей позволено будет пережить тот великий, блаженный, душераздирающий миг, о котором сложено немало песен: отправляясь на войну, возлюбленный нагнется с коня, поцелует ее, махнет ей рукой.
Она терпеливо ждала – сначала радостно, потом с легким страхом, и страх ее все возрастал.
Наконец она спросила слуг, где дон Альфонсо?
– Прошло уже несколько часов, как король, наш государь, ускакал прочь, – ответил садовник Белардо.
Глава 4
Халиф Якуб аль-Мансур был далеко не молод, здоровьем похвастать уже не мог и охотно дожил бы свой век в мире и покое. Он всего-навсего считал, что должен напомнить королю Кастилии о существовавшем договоре. Но о характере кастильского короля он был немало наслышан, а потому с самого начала опасался, что его напоминание вряд ли пойдет на пользу. И все же столь безрассудного и дерзкого ответа он не ожидал. Вопиющая наглость сего необрезанного показалась халифу, человеку глубоко верующему, своеобразным знамением с небес: Аллах повелевает ему, Якубу аль-Мансуру, перед смертью еще раз обнажить меч, дабы покарать неверных и распространить ислам.
Первым делом он распорядился снять с письма Альфонсо десять тысяч копий и разослать их во все концы своего обширного государства. Да ведают все подначальные ему народы – альмохады, арабы, кабилы, – как подло оскорбил повелителя правоверных сей христианский король. Особо назначенные глашатаи читали письмо на базарах, а в завершение выкрикивали слова Корана: «Так говорит Аллах, всевышний и всемогущий: Я восстану на них и развею их, как прах в пустыне, при помощи воинств Моих, подобных коим еще не видывал свет. Я повергну их в глубочайшую бездну и уничтожу».
Ревность к вере сплотила все страны западного ислама. Даже непокорные племена Триполитании, позабыв свою распрю с халифом, были готовы принять участие в священной войне.
В мусульманском аль-Андалусе все ликовали, ведь помощь халифа была обеспечена. К тому же халиф поставил командовать всем мусульманским войском андалусца Абдуллу бен Сенанида, опытного полководца.
В девятнадцатую неделю 591 года от хиджры – бегства пророка из Мекки в Медину – Якуб аль-Мансур выступил из своего лагеря в Фесе и присоединился к войскам, уже стоявшим на южном побережье пролива. Его сопровождали наследник престола Сид Мухаммад[141] и два других его сына, великий визирь, четыре тайных советника, два придворных лекаря, а кроме того, хронист Ибн Яхья.
Переправу халиф назначил на двадцатый день месяца раджаба. Первыми погрузились на корабли арабы, затем – себеты, масамуды, гомарейцы, кабилы, за ними последовали лучники-альмохады; последними переправились полки личной гвардии халифа. Милостью Аллаха переправа благополучно завершилась в течение трех дней, и огромная армия раскинула военные лагеря по всей аль-Хадре, от Кадиса до Тарифы.
В ознаменование того, что он ступил на андалусскую землю, халиф решил устроить небывалое зрелище. С незапамятных времен в западной части пролива, прямо перед Кадисом, из волн морских вздымалась грандиозная колонна. Она была увенчана огромной золотой статуей, видной на много миль окрест. Статуя изображала человека, простершего правую руку к проливу, а в руке он держал ключ. Римляне и готы называли это сооружение Геркулесовыми столпами, мусульмане же – кадисским идолищем. Как его кто ни называл в течение тысячелетий, все одинаково боялись этого грозного, сверкающего, загадочного существа, Золотого человека, и не смели к нему приблизиться. Ныне халиф приказал низвергнуть истукана. С ужасом, затаив дыхание, смотрели с берега десятки тысяч людей, и вот обрушились первые удары. И надо же! Грозный золотой истукан не сумел дать достойного отпора – он рухнул, и толпа завопила с диким восторгом: «Велик Аллах, и Мухаммад пророк его!»
Халиф прибыл в Севилью. Дабы оказать честь городу, коему, несмотря на договор о перемирии, нагло угрожал король неверных, Якуб аль-Мансур распорядился выстроить минарет при главной мечети. Все чертежи разработал прославленный зодчий Джебер. Высокая стройная башня должна была аллегорически изображать победу ислама над ложной верой. Халиф приказал, чтобы при строительстве замуровали в кладку все статуи и барельефы, которые еще сохранились от римских и готских времен. Решено было украсить минарет золотом с поверженного кадисского идолища, а кроме того, всем золотом и серебром, какое получится при переплавке трофейной церковной утвари.
Якуб аль-Мансур сам заложил первый камень в основание минарета. Подобно тому как падение Золотого человека наполнило ликованием многие тысячи сердец, так и теперь неисчислимые тысячи ликовали при виде того, как закладывается башня, которая должна вознестись в небо на невиданную доселе высоту, ради вящей славы Аллаха.
Тем временем дон Альфонсо чувствовал себя в Калатраве совершенно счастливым. Здесь все были в восторге оттого, что король так смело одернул зарвавшегося халифа, и бурно радовались войне. Воинственное начало Ордена взяло верх над его духовным началом. Рыцари приветствовали Бертрана де Борна как своего великого брата и товарища. «A lor, a lor! Напирай, руби!» – этот клич громко звучал в их ушах, даже когда они спали.
Добрые, веселые товарищеские отношения вновь установились между доном Альфонсо и архиепископом. Храброго священнослужителя весьма огорчало, что до сих пор он не мог высказать Альфонсо свое справедливое христианское, рыцарское мнение насчет блуда с еврейкой. Зато теперь он с прежней откровенностью признался:
– Твой любимый английский тесть скончался как раз вовремя. Потому что, скажу тебе честно, мой дорогой сын и друг, дольше я бы не стал безропотно сносить твое непотребное житье в Галиане. Я вынужден был бы просить Святейшего отца отлучить тебя от церкви – пускай бы я и сам умер с горя, когда бы тебе возгласили анафему! Я уже сочинял письмо к Святейшему отцу. Но сейчас все это отодвинулось так же далеко от нас, как языческое прошлое наших предков. Теперь я, можно сказать, собственными очами вижу, как любовный жар испаряется из твоего сердца под воздействием сурового зова войны.
Он разразился громовым смехом. Альфонсо тоже рассмеялся – звонко, молодо, добродушно.
Лазутчики приносили вести о численности мусульманского войска. У неприятеля – пятьсот раз по тысяче воинов, так передавали лазутчики. Ходили толки и о страшном новом оружии, которое привез с собою халиф: о гигантских осадных башнях, о катапультах, способных метать огромные каменные глыбы, о погибельном греческом огне. Но рыцари оставались непоколебимы. Они уповали на свои неприступные крепости, на своего Сант-Яго, на своего короля.
Альфонсо пришла в голову смелая мысль. Кругом все были твердо уверены: раз уж мусульмане имеют огромное численное превосходство, христианам пока остается помышлять лишь о том, как бы оборонить собственные крепости. А что, если попробовать по-другому? Что, если дать бой врагу в открытом поле? Такая затея выглядела безрассудной, но именно по этой причине она могла увенчаться успехом. Южнее Аларкоса лежит та местность, равнина Арройос[142], которую он изучил лучше, чем кто-либо другой, он знает все ее преимущества и западни. Почему бы ему, дону Альфонсо, не выиграть второе сражение под Аларкосом?
Он поделился своим замыслом с Бертраном и архиепископом. Дон Мартин, который обычно был скор на ответ, на этот раз уставился на него разинув рот. Но потом пришел в восторг.
– Древний Израиль, – воскликнул он, – был малой кучкой по сравнению с бесчисленными толпами ханаанеев, мадианитян, филистимлян, и все-таки он побил и истребил их! Должно быть, Господь воинств указывал сынам Израилевым столь же выгодные места для битвы, как твоя равнина Арройос.
Бертран же ответил уверенно и бодро:
– В этом сражении, государь, полягут многие твои воины, но неверных поляжет еще больше.
Молодые рыцари, когда Альфонсо изложил им свой замысел, сначала были удивлены, более того, пришли в смущение, которое, однако, тут же сменилось восторгом. Посвящать в свои планы других военачальников, умудренных и обремененных годами, король не стал.
Донья Леонор задержалась в Бургосе дольше, чем рассчитывала. Отсюда ей проще было воздействовать на грандов Северной Кастилии, на арагонских королевских советников, ведь их нужно было постоянно тормошить, чтобы они поторопились собрать войска в помощь Альфонсо. Она сгорала от нетерпения: лишь бы Альфонсо поскорее выступил в поход! С тех пор как она поняла, что горячечное греховное влечение к еврейке овладело им не на шутку, ревность ее не засыпала ни на миг. Только война, одна война способна исцелить Альфонсо от адского наваждения.
Затем – Альфонсо сам сообщил ей это известие – донья Леонор узнала, как решительно обошелся он с кичливым мусульманским принцем, приказав ему убираться назад к халифу, да поскорее. Первым ее чувством была безудержная радость: война начинается! Но тотчас же она осознала всю меру опасности, проистекавшей из подобной смелости. «Поражение, – подумала она, – нас ждет поражение. Возможно, не полный крах, не сокрушение всего королевства, но все-таки поражение». Несмотря на гнев и тревогу, эта мысль доставила ей мрачную радость. В мозгу Леонор прочно засело то, что сказала матушка-королева о благодетельных последствиях поражения. Поражение приумножает силу, подогревает решимость, поражение открывает десятки новых возможностей. У доньи Леонор становилось как-то странно и щекотно на душе, когда она думала о поражении.
Она немедленно отправилась в Толедо. «Поезжай в Толедо», – наказывала ей мать. Преступно безответственное поведение Альфонсо с мусульманским послом только увеличило любовь доньи Леонор. Но к ее горячей тоске по Альфонсо примешивалась торжествующая и мрачная мысль: поражение неизбежно. А значит, с той, другой, будет покончено. Actum est de еа[143], ей конец.
В Толедо она короля уже не застала, но у нее был предлог, чтобы последовать за ним на юг. Дело в том, что дон Педро, как и было задумано, уже вторгся в валенсийские владения и теперь не спешил посылать свои войска на помощь дону Альфонсо до установленного по уговору срока, так как не желал ослаблять свой собственный натиск на столицу Валенсии. Однако Леонор удалось выманить у дона Педро обещание: он пришлет десять тысяч солдат самое позднее через полтора месяца, а восемьсот солдат выставит немедленно, чтобы доказать свою добрую волю. Леонор собственнолично отправилась в Калатраву, чтобы сообщить королю эту отрадную новость.
Он выехал ей навстречу, чтобы оказать вежливый прием. Она не скрывала, как рада снова видеть его таким. Здесь, в окружении своих рыцарей, в стенах суровой крепости Калатравы он стал прежним Альфонсо, тем Альфонсо, которого она любила.
С сияющей улыбкой рассказывала она, как трудно было уговорить дона Педро, чтобы тот в ближайшие недели прислал подкрепление. Альфонсо сердечно поблагодарил ее. Однако промолчал о том, что такое известие ему не слишком по душе. Его план действий – встретить войска халифа в открытом поле – тем временем созрел. Если теперь все будут знать, что совсем скоро прибудет подкрепление из Арагона, его советники и начальники отрядов станут упорствовать, они не поддержат его замысел.
Великий магистр Нуньо Перес, человек немолодой и степенный, вместе с доном Манрике де Ларой пришел к королеве. Несмотря на скрытничанье дона Альфонсо, его планы получили огласку – и внушили беспокойство тем из его друзей, кому была присуща осмотрительность. Оба пожилых рыцаря подробно объяснили королеве, насколько рискованную затею измыслил король и насколько важно дождаться отрядов из Арагона. Они просили королеву: пусть она попытается отговорить дона Альфонсо от его намерения.
Донья Леонор испугалась. В стратегии она ничего не понимала и понимать не хотела – между нею и Альфонсо было что-то вроде молчаливого соглашения: она принимает участие в государственных делах, но не вмешивается в дела войны. Однако на сей раз речь шла о существовании Кастильского королевства, и она это понимала. Она хорошо помнила, как Альфонсо, вопреки предостережениям своих советников, напал на Севилью. И она чувствовала, она была уверена: Альфонсо и теперь будет настаивать на своем дерзком плане. Разум внушал ей, что необходимо как можно тверже поговорить с Альфонсо. Но ей так не хотелось его рассердить, не хотелось приставать с непрошеными советами. К тому же где-то глубоко в мозгу копошилась злая, щекочущая мысль: поражение!
Любезно, однако с достоинством истинной королевы ответила она озабоченным вельможам: в вопросах стратегии она ничего не смыслит, за все эти годы они с Альфонсо ни разу не говорили о подобных вещах; она преклоняется перед его военным гением, и не пристало ей, королеве Кастилии, мелочными сомнениями смущать короля, своего супруга, который преисполнен отваги и благочестиво уповает на собственные силы.
В крепости она провела два дня и две ночи. Для нее спешно обустроили отдельное роскошное помещение, ибо обычай возбранял супруге спать в одном доме с Альфонсо. Предполагалось, что крестоносцы воздерживаются от общения с женщинами, хоть мало кто из рыцарей считался с этим запретом. Вот и донья Леонор, когда они поужинали вдвоем с Альфонсо, думала: он останется с нею. Но тот ласково молвил: «Спокойной ночи!», поцеловал ее в лоб и вышел. Точно так же было и во второй вечер.
Донье Леонор пора было возвращаться в Толедо. Альфонсо снова добрый час сопровождал ее верхом.
Расставшись с ним, она погрузилась в размышления и почти не участвовала в беседе придворных, ехавших рядом. Вскоре она приказала подать паланкин, хоть и была отличной всадницей.
Она сидела в паланкине, устало смежив веки. Ее Альфонсо с головой ушел в труды войны, и вообще он не из тех мужчин, которые занимаются любовью второпях, между делом. Не стоит думать, будто он ею пренебрег. Нет, нет, это не воспоминание о еврейке внушило ему сдержанность.
В Толедо она часто думала о той, о еврейке. Там соперница находилась совсем близко, и не думать о ней было нельзя. Соперница спокойно посиживала себе где-то внизу, во дворце за городскими стенами. Какая дерзость и какая глупость! Ведь город Толедо со всеми окрестностями сейчас подвластен королеве, донье Леонор, и стоит ей только захотеть… Раньше она всего этого не сознавала отчетливо, скорее чувствовала, а вот сейчас, возвращаясь в Толедо, осознала. Сейчас, когда она сидела в паланкине, мысли невольно возвращались к еврейке. Леонор припоминала ее лицо, фигуру, движения. Воображала себе Ракель раздетой. Сравнивала с собой. Она, Леонор, неплохо сохранилась, это признала даже королева Эллинор, которая в таких вопросах судила строго и придирчиво. И явно не в том было дело, что соперница лет на десять-двенадцать позже ее, Леонор, вылезла на свет из материнской утробы. Нет, не тем привлекла она Альфонсо. Все это колдовство, горячечный бред, злая напасть. Когда Альфонсо окончательно станет самим собой – а это обязательно произойдет после великой битвы, которую он замышляет (и не важно, что впереди – победа или поражение), – он позабудет еврейку. Она, Леонор, была бы дурой, если бы послушалась двух старых грандов и стала отговаривать Альфонсо от его вожделенной битвы.
Нет, она не такая дура. Она умна, молода, красива, она уверена в успехе своего замысла.
Лазутчики донесли, что мусульмане тремя колоннами движутся на северо-восток. Дольше ждать было нельзя, Альфонсо обязан был раскрыть советникам и полководцам план сражения.
Он созвал военный совет и с воодушевлением изложил свой план. Он хочет выступить навстречу неверным и расположиться станом на равнине Арройос. В этой местности, изрезанной глубокими руслами высохших горных потоков, он некогда дал сражение, стяжавшее ему лавры победителя и подарившее крепость Аларкос. Никто в Испании не знает эту местность так же хорошо, как он. В смелых, убедительных выражениях объяснял он, как принудит халифа занять более низкую часть плоскогорья, как значительная часть вражеских сил будет оттеснена в непроходимые заросли кустарников, в лес; это произойдет именно потому, что войско халифа так велико. Альфонсо был уверен в победе. А когда они победят, перед ними будет открыта дорога в южный Андалус – в Кордову, Севилью, Гранаду. Глядишь, война окончится, едва успев начаться.
Молодые рыцари с восторгом одобрили его план.
Старый дон Манрике почтительно, притом настойчиво предостерег короля. Дескать, давать бой в открытом поле, когда неприятельские силы так велики, – затея рискованная. И если решительной победы не будет, можно потерять и Толедо. Опытный в ратном деле барон Вивар поддержал Манрике.
– Твоему величеству угодно было, – сказал он, – вложить много сил и умений, чтобы сделать крепости Калатраву и Аларкос самыми надежными на всем полуострове. Под защитой их стен мы можем спокойно дождаться прибытия союзников. Мусульманским полчищам по причине их многочисленности трудно будет раздобыть достаточно провианта, а потому за время осады их воинство изрядно поредеет. Тем временем подоспеют арагонцы, и тогда численное превосходство мусульман будет не столь уж подавляющим. Вот тогда, государь, можно решиться и на битву в открытом поле, если будет на то воля Божия.
Морщины на лбу дона Альфонсо стали еще глубже. Умом он не мог не признать, что доводы Манрике и Вивара основательны. Но отсиживаться за стенами крепости и ждать, пока на выручку придет арагонский хлыщ, просто невыносимо. Он, Альфонсо, не позволит, чтобы у него украли часть победы.
– Мне небезызвестно, – ответил он, – что разумный полководец избегает вступать в бой с неприятелем, который в три, а то и в пять раз превосходит его числом. Но я не могу в бездействии наблюдать, как враги занимают нашу страну. Во мне вся кровь кипит. Война – не игра в шахматы, война – это турнир. Здесь все решают не ухищрения рассудка, а сила духа, благочестивое сердце. Настоящий полководец нюхом угадывает, где дать сражение. Равнина Арройос – вот мое поле битвы.
Рыцари бурно приветствовали такую речь.
Однако старый магистр Ордена, дон Нуньо Перес, возразил королю:
– Если полчища неверных так многочисленны, как доносят наши разведчики, кастильскому войску не устоять без поддержки союзников. Дождись арагонцев, государь!
Альфонсо надоело выслушивать поучения своих стариков-военачальников. Они еще малодушнее, чем каноник Родриг.
– Не буду я ждать, дон Нуньо, – заявил он. – Поймите же! Как могу я смириться с тем, что обрезанные осадят Аларкос, сей Аларкос, сию крепость, которую я сам присоединил к королевству. Я и без арагонцев управлюсь.
Но дон Манрике все еще продолжал настаивать:
– Сперва надо хотя бы гонца послать к дону Педро! Если трактовать твой договор с Арагоном с мелочной дотошностью, вывод один: ты обязан ждать.
– Я не мелочен, – резко отвечал ему дон Альфонсо, – и король Арагона тоже не настолько мелочен. Он рыцарь-христианин. Мне незачем испрашивать у него разрешение! – И прибавил уже спокойнее: – Я отдаю должное вашей рассудительности, но думать обо всем этом сейчас некогда. Пусть воинов у халифа в три раза больше, чем у нас, пусть даже и в пять раз больше – но правда на нашей стороне, и с нами всемогущий Бог. И мы дадим бой на равнине Арройос.
Теперь, когда решение было принято, все, и даже те, кто раньше сомневался в плане короля, рьяно занялись приготовлениями к битве. Лагерь был разбит на высокой равнине, выбранной доном Альфонсо. Шатры выстроились по отлогому склону горы, с тыла защитой им служили горные кручи, а с флангов – арройосы, которые и дали название этой местности, – глубокие овраги, русла горных потоков, летом пересохшие; в оврагах там и сям пышно цвели белые и красные олеандры.
Мусульманская армия тем временем продвигалась в хорошо продуманном порядке, короткими равномерными маршами. Когда расстояние сократилось до двух дней пути, нетрудно было высчитать, что решающая битва произойдет девятнадцатого июля, по мусульманскому исчислению – девятого шаабана.
А девятый день шаабана, между прочим, приходился на субботу.
Это обстоятельство крайне удручало еврейских солдат дона Альфонсо. Их было три тысячи, и они не без угрызений совести согласились пойти на войну. Они знали, что на военной службе им иногда придется вкушать запретную пищу, придется в субботний день выполнять запретную работу. Но сражаться в субботу – это уж слишком, в древние героические времена иудейские солдаты предпочитали умирать от руки греков или римлян, лишь бы не идти на брань в субботний день. Правда, теперь законники альхамы, сославшись на когда-то принятую синедрионом формулу освобождения от обетов – мутар лах, «отпускается тебе», – освободили иудеев-добровольцев от обязанности соблюдать день субботний и воздерживаться от недозволенной пищи. Однако такое отпущение давалось только на крайний случай. Был ли сейчас именно такой случай? Обязательно ли давать сражение в субботу?
Евреи отправили к дону Альфонсо переговорщиков во главе с доном Симеоном бар Аббой, родственником Эфраима. Случись такое, что солдаты-иудеи, объяснил королю Симеон, без крайней нужды отступятся от священных обетов, они прогневают Бога и навлекут поражение на себя и своих соратников-христиан. Посланцы с подобающей почтительностью спросили короля: нельзя ли избрать другой день для битвы?
Альфонсо похлопал по плечу дона Симеона и отвечал с покровительственной улыбкой:
– Я знаю, вы храбрые воины. И я охотно исполнил бы вашу просьбу. Но поймите, оттянуть битву больше чем на день все равно не удастся. Выходит, мне придется сражаться в воскресенье. Тогда будут недовольны ваши соратники-христиане, а их ведь гораздо больше. Ничего не поделаешь, дадим сражение в субботу. Однако все мы помолимся, чтобы ваш Бог отпустил вам сей грех.
Благочестие евреев заставило короля призадуматься. Он решил посоветоваться с доном Мартином, нельзя ли принять какие-то меры, дабы обеспечить себе и своему войску милость Всевышнего Господа. Архиепископ читал ту самую книгу приора Бонэ, «Древо сражений». Там был один мудрый совет: в день битвы следует соблюдать пост, ибо славный рыцарь царь Саул, перед тем как обрушиться на врагов, грозил покарать смертью всякого, кто до захода солнца приступит к еде или питью. Архиепископ предложил солдатам-христианам в день битвы воздержаться от пищи. А чтобы они не ослабели, пускай король, наш государь, распорядится накормить их как можно сытнее накануне вечером. Дон Альфонсо последовал этому совету.
Дон Мартин, в свой черед, повсюду разослал гонцов с наказом: утром в день битвы надлежит звонить во все колокола – во всех церквах Толедо и во всех селениях от Аларкоса до Толедо.
Вечером восемнадцатого июля король стоял на возвышенности, с которой он собирался на следующий день руководить ходом сражения, и озирал свой и вражеский станы. Ниже, на скате плоскогорья, расположилось лагерем войско халифа. Походных шатров было не пересчитать, они теснились один к другому, и не было им конца. Альфонсо и его военачальники знали: там, где лес закрывает горизонт, вражеский лагерь загибается и уходит далеко на запад. Приложив козырьком руку к глазам, король молча смотрел в вечереющую даль, на неприятельский лагерь.
Военачальники поскакали назад, в ставку, со всех сторон приветствуемые радостными выкриками: это были голоса солдат, радовавшихся обильной еде.
Прискакав, рыцари уселись за трапезу в походном шатре короля, сиявшем золотом и пурпуром. Снаружи шатер был украшен вымпелами и стягами, внутри – роскошными коврами, ибо пышность пристала войне, благороднейшему занятию короля и рыцаря. Настроение было приподнятое, все ели и пили вдоволь. Бертран пел самые пламенные из своих песен.
Но разошлись рано – надо было выспаться и набраться сил для завтрашней битвы.
Отрадные мысли и образы витали в голове засыпающего короля. С ним была Ракель, он ей подробно объяснил свой план сражения. Ясно доказал: можно так расставить небольшое по численности войско, что победа над мощным врагом будет обеспечена. Рассказал ей, каким ему видится дальнейший ход войны. Разбив армию халифа, он легко дойдет до морских берегов. И тогда заключит мир. Побережье и Гранаду он готов оставить халифу, зато он принудит этого злополучного обрезанного расстаться с Кордовой и Севильей. Севилью он сделает графством, самым большим графством во всем королевстве, а титул графа Севильского пожалует своему малышу, бастардику Санчо.
До его слуха доносились негромкие окрики ночных стражей. Внутренний голос твердил королю: завтрашний день будет великим днем, завтрашний день, девятнадцатое июля – какого года? Он старался вспомнить, но не мог: испанское летоисчисление мешалось у него в мозгу с летоисчислением других христианских стран, и он сердился на то, что поддержал хлюпика Родрига в споре с доном Мартином, своим закадычным другом. Но тут его досаду заглушил перезвон колоколов и торжественное, ликующее пение: пели «Te Deum»[144], славя его победу, и он сладко задремал под победный благовест.
Проснулся он тоже под колокольный звон. Ибо еще до восхода солнца, как и велел архиепископ, в каждой церкви – от Аларкоса до Толедо – ударили во все колокола.
Как только взошло солнце, для солдат отслужили святую мессу. Многие захотели принять причастие перед боем. Затем, с большой торжественностью и благоговением, вручили отдельным дружинам реликвии, которые должны были сопутствовать им в сражении. Самая драгоценная, чудотворная реликвия принадлежала калатравским рыцарям – Крус-де-лос-Анхелес, Ангельский крест, который таинственным образом был доставлен Альфонсо Третьему двумя небесными пилигримами. В каждом отряде рыцари и солдаты, преклонив колени, целовали свою реликвию.
В лагере мусульман тоже звучали слова молитв. Там священнослужители и начальники возглашали перед полками стихи из Корана: «О вы, которые уверовали! Укрепите сердца ваши и возвеселитесь духом! Не бойтесь никого, кроме Аллаха! Он подаст вам помощь. Он утвердит ваши стопы, чтобы вы стояли крепко. Он даст вам победу». И сотни тысяч мусульманских воинов простирались ниц, лицом к Мекке, и громко произносили семь аятов первой суры Корана: «Во имя Аллаха, Милостивого, Милосердного! Хвала Аллаху, Господу миров, Милостивому и Милосердному, Властелину Дня воздаяния! Тебе одному мы поклоняемся и Тебя одного молим о помощи. Веди нас прямым путем – путем тех, кого Ты облагодетельствовал, не тех, на кого пал гнев, и не заблудших».
Битва началась.
Рыцарям Калатравы был дан приказ – ринуться в атаку первыми и прорвать центр противника. Числом их было восемь тысяч, и кони у них были отборные, и доспехи сверкали на солнце. Рыцари громко пели свою молитву перед боем, пятьдесят девятый псалом Давида: «Кто введет меня в укрепленный город? Кто доведет меня до Едома? С Богом мы окажем силу, Он низложит врагов наших»[145].
Они направили свой удар в центр врага.
«С таким неистовством мчались сии окаянные, – повествует хронист Ибн Яхья, – что кони их налетели на мусульманские копья. Они попятились было назад, но тут же снова ринулись вперед. И опять были отброшены. В третий раз ринулись в ужасную, безумную атаку. „Держитесь, друзья! – крикнул Абу Хафас, командовавший центральным полком. – Укрепите сердца ваши, о вы, которые уверовали! Сам Аллах со своего трона помогает вам“. Но окаянные атаковали на сей раз с такой яростью, что ряды храбрых мусульман дрогнули. Военачальник Абу Хафас стоял насмерть, отважный как лев, и пал в бою, и заслужил венец мученика. Окаянные устроили настоящую бойню, врезавшись в центральный наш полк; всем мусульманским воинам, что сражались там, Аллах уготовил венец мученичества, и девятого шаабана сего года все они вкусили десять тысяч райских блаженств».
Альфонсо со своей возвышенности наблюдал за ходом сражения. Он видел, как ринулись в атаку рыцари Калатравы, как были отброшены, опять ринулись в бой, опять отступили и наконец прорвали ряды врагов. Они неудержимо шли вперед, его калатравские рыцари! Скоро они достигнут красного походного шатра халифа и пришлют вестника победы, тогда и он, Альфонсо, введет в бой оставшиеся полки и окончательно сокрушит врага.
Пока что король и его приближенные смотрели и ждали, наслаждаясь зрелищем битвы. Внизу, на равнине Арройос, стали явью поэтические грезы Бертрана де Борна. Вот они, несущиеся в атаку, сражающие и сраженные. Вот он, воинственный клич: «А lor, а lor!», перебиваемый криками «Аллах!» и «Мухаммад!», и ржание израненных коней, потерявших всадников. Сердце Алазара готово было разорваться от радости. Он жадно впитывал всем своим существом эту божественную мешанину, в которой было все разом – смерть и слава, победа и мученический венец. Он жалел только об одном – о том, что облако пыли скрывает подробности битвы. Но он видел вокруг себя страстные, разгоряченные, радостные лица короля и его рыцарей, и его собственное лицо было таким же радостным, и он вытирал слезившиеся глаза, чихал от пыли, забивавшейся в ноздри, и смеялся.
Но тут случилось нечто неожиданное. Зыбкое облако пыли сделалось гуще – было почти невозможно разобрать, что происходит. Одно стало ясно: бой приближается к их возвышенности. А это значит – сражение идет за спиной у рыцарей Калатравы. Всадники в тюрбанах вдруг показались у самого стана кастильцев. Они атаковали еврейские отряды, охранявшие лагерь. Да, евреи уже сражаются, храбро дерутся, и громко раздается их древний пронзительный боевой клич: «Хедад, хедад!» – они не отступают, держатся крепко. Но их всего три тысячи, вражеских всадников намного больше. В мозгу Альфонсо на миг мелькнуло предсказание дона Симеона: сражаться в субботний день – накликать несчастье.
Только как же могло случиться, что мусульманские всадники вдруг вырвались вперед? Да еще в таком количестве? И где же, бога ради, калатравские рыцари?
Король догадывался, что произошло, но не хотел в это поверить. Пятьсот раз по тысяче воинов было в войске халифа – так доносили лазутчики, но Альфонсо только смеялся им в ответ. И вот враг приближается, и несть конца его полчищам. Из завесы пыли выскакивают все новые и новые воины в тюрбанах, пешие и конные. Нет, теперь не до смеха.
А дело было так. Рыцари Калатравы, опьяненные победой, углублялись все дальше в ряды неприятелей. Они не обращали внимания на адскую жару, на пыль, мешавшую дышать. Земля дрожала от грохота битвы, но рыцари слышали лишь собственные крики и крики поверженных врагов. Как в дурмане, почти обезумевшие в этой кровавой мясорубке, продвигались они все дальше в непроглядном облаке пыли, затмившем солнце.
Мусульманский главнокомандующий андалусец Абдулла бен Сенанид, умудренный в ратном деле, предвидел, что так случится. Он намеренно позволил рыцарям прорваться столь далеко, он не слишком препятствовал их яростному натиску. Тем временем он скомандовал альмохадским полкам заходить с обоих флангов, а кроме того, привел в готовность страшные дальнобойные метательные орудия. Воины-альмохады, превосходные арбалетчики, незаметно соединились в тылу калатравских рыцарей и отрезали их от остальных христианских полков и от лагеря. В итоге под Аларкосом произошло то же самое, что в битве при Хиттине. Мусульманские арбалетчики стреляли в коней христианских рыцарей – стоило повалить лошадь, и всадник в тяжелых доспехах становился беспомощным. К тому же катапульты халифа стали метать в ряды христиан огромные камни. «Началось ужасающее побоище, – сообщает хронист Ибн Яхья. – Все они были в стальных латах, эти неверные, и кони их тоже, и были они лучшими из лучших в своем войске, однако это им не помогло. Перед битвой они усердно взывали к своим трем богам и клялись, целуя свои кресты, что не сделают в этом бою ни шагу назад, пока хоть один из них останется жив. На благо правоверным Аллах содеял так, чтобы клятва сия исполнилась дословно».
Пользуясь огромным численным превосходством своих полков, Абдулла бен Сенанид одновременно предпринял атаку на другом направлении, за спиной у калатравских рыцарей. Чтобы окончательно истребить неприятельское войско, он бросил на лагерь христиан отборную андалусскую конницу.
Именно эту атаку и наблюдал Альфонсо со своего холма.
– Что ж, теперь очередь за нами! – воскликнул он яростно и весело.
Они помчались вниз, к лагерю. Отряд их был большим, но все же недостаточным по сравнению с нахлынувшими толпами мусульман. Пришлось отступить, не достигнув лагеря, уйти выше по склону горы. Рыцари отступали, соблюдая порядок, сомкнутым строем и не позволили мусульманам обойти их с флангов. Они держали неприятеля на расстоянии, иногда предпринимая небольшие контратаки.
Дон Альфонсо был в самой гуще сражения. Огромного поля брани он видеть уже не мог, он думал только о том, что творилось прямо под боком. Он задыхался от пыли и от жары: все кругом было окутано маревом, в глазах рябило. Он слышал резкий звук рогов, бой барабанов, дикие выкрики мусульман и голоса друзей: «Руби! На помощь! Сюда!», заглушаемые смутным зловещим грохотом сечи, доносившимся со всех сторон. Сердце переполняла глухая ярость и вместе с тем упоительная отрада. Он ликовал, размахивая Fulmen Dei, своим добрым мечом, – ликовал, когда падал враг, и даже когда падал друг, на душе было горестно и сладко.
Постепенно враги оттеснили рыцарей до середины горы. Король снова предпринял контратаку. Кастильцев оставалось около восьми сотен, не больше, но они отчаянно врезались в неприятельскую пехоту. Мусульманский воин с расстояния в несколько шагов нацелил копье на дона Альфонсо. Но Алазар рубанул копейщика раньше, чем тот успел нанести удар. Юноша звонко рассмеялся.
– Не повезло ему, государь! – выкрикнул он посреди дикого грохота битвы. Но в следующее мгновение сам был ранен, выпал из седла и запутался ногой в стремени, и конь еще немного протащил его по земле.
Остальные рыцари продолжали атаку – гнали вниз по склону вражескую пехоту. Вокруг короля и его приближенных очистилось небольшое пространство.
Дон Альфонсо сошел с коня, все еще в каком-то беспамятстве, исступлении чувств. Подошел к Алазару, склонился над ним. Приподнял забрало, сам не зная зачем, снял с юного оруженосца шлем, тоже не понимая зачем, – он даже не был уверен, узнает ли его Алазар. Он подумал чуть ли не с упреком: как же это так? Ведь Алазар еще должен выбрать тысячу рыцарей, которых он, Альфонсо, намерен отпустить на волю без выкупа. Юноша тяжело дышал, его обычно матово-смуглое лицо покраснело и распухло. Несмотря на гримасу боли, оно казалось совсем детским посреди всей этой крови и грязи. Альфонсо склонился над ним еще ниже, он смотрел – и не видел, но потом опять увидел. И сказал голосом, сиплым от крика:
– Алазар, мой мальчик, верный мой Алазар!
Юноша с трудом поднял руку – Альфонсо не сообразил зачем, позже он подумал, что Алазар хотел вернуть ему перчатку, и пожалел, что в ту минуту был так недогадлив. Алазар пошевелил губами и, кажется, что-то произнес, но Альфонсо не был в том уверен. Кажется, он разобрал слова: «Скажи моему отцу…» – вернее, Альфонсо уже потом, задним числом, припоминал, что вроде бы слышал эти слова; на каком языке они были произнесены, Альфонсо тоже не мог бы сказать.
Но пока он стоял, глядя на Алазара, в сознании всплыла, впервые за этот день, мысль о Ракели – всплыла смутно, заглушаемая рокотом битвы. Одновременно всплыла и мысль о старом Манрике и о Нуньо Пересе – оба они убеждали его укрыться за стенами крепости, – а еще мысль о разбушевавшемся доне Родриге. Но долго размышлять времени не было. Заниматься Алазаром тоже не было времени – Альфонсо только перекрестил его напоследок.
Потому что снизу уже опять напирали неверные, их орды снова вздымали тучи пыли. Тупо, с угрюмой яростью смотрел дон Альфонсо на приближавшиеся полчища. Ужели им несть конца? Пятьсот раз по тысяче, утверждали лазутчики. Выходит, они не солгали.
– До сих пор мы имели дело с головным отрядом, а теперь, похоже, противник и впрямь на подходе, – отпустил злую шуточку архиепископ.
– Превосходно! – воскликнул Бертран. – Тем больше басурманских матерей и жен будут проливать горькие слезы.
– Назад, медленно отходим назад! – настаивали все прочие.
Бертран затянул одну из своих песен:
Отцы встречали свой смертный час
Не на скучном одре покоя.
Легка и желанна любому из нас
Гибель на поле боя!
Вот так, обратив лицо к врагу, сдерживая приплясывающих коней, они медленно пятились выше по склону горы.
Битва превратилась в огромную непонятную сутолоку. Лишь когда они подошли к последнему, самому крутому участку подъема, рыцарям удалось на время отбиться от наседающего неприятеля, и здесь никто не мог зайти им в тыл. Они перевели дух, огляделись, пересчитывая, кто еще жив, а кого уже нет меж ними. Теперь в их отряде оставалось не больше двухсот воинов.
– Где дон Мартин? – спросил Альфонсо.
– Он ранен, – ответил Гарсеран. – И наверное, тяжело. Его хотят переправить за перевал, в дубовую рощу, а потом через овраг. И ты, государь, умоляю, тоже отступи, пока неверные не прознали о той дороге через овраг.
Речь шла о тайной тропе, которая начиналась сразу за перевалом и вела в дубовый лес и к переходу через северную часть оврага.
– Сперва отразим их следующую атаку, – решил дон Альфонсо, ибо враги опять подступили совсем близко и готовились к нападению. Обернувшись к Бертрану, король спросил: – Что с тобой, рыцарь Бертран? Ты ранен?
– Ничего, просто нескольких пальцев недосчитался, – ответил Бертран, стараясь, чтобы голос звучал как можно непринужденнее. – Так что вряд ли смогу вернуть тебе перчатку в полной сохранности, – пошутил он.
И вот снова закипела круговерть схватки.
Здесь, у подножия перевала, бой превратился в череду отчаянных единоборств. Каждый рубился что было мочи, ожесточенно, в беспамятстве, никто уже не обращал внимания друг на друга.
«И Альфонсо, нечестивый, – сообщает хронист Ибн Яхья, – отвел взор от сей страшной бойни и увидел белое знамя повелителя правоверных (да хранит его Аллах), и знамя это приближалось, и на нем были золотые письмена: „Нет бога, кроме Аллаха, и Мухаммад – пророк его“. Тогда сердце нечестивца преисполнилось великим страхом, и он обратился вспять и бежал. И бежали все присные его, и мусульмане преследовали их. Сам нечестивец ушел через перевал, но мусульмане перебили великое множество его собратьев и дотоле поражали своими копьями бедра бегущих, а мечами – их выи, покуда ярое оружие не пресытилось кровью неверных и покуда те не испили до дна горькую чашу смерти».
Достигнув перевала, Альфонсо в последний раз, на краткий миг, взглянул на равнину Арройос, поле своей великой битвы. Все было окутано тучами пыли, он сам был в пыли с головы до ног, как и его спутники, пыль насела на шлемы и доспехи. Завеса пыли была такой плотной, что даже заглушала яростный шум схватки – звон мечей, людские крики, конский топот и ржание, громовый зов труб. В сером мареве, порожденном жарой и вихрями пыли, даже зоркое око кастильского короля не могло разобрать, что происходит. Но Альфонсо знал: здесь, в пыли и воплях, погибает его слава, погибает Кастилия. Он не успел сказать себе это со всей ясностью или хотя бы ясно ощутить. Спутники повлекли его дальше, за собой.
Тем временем мусульмане разграбляли кастильский лагерь. Они захватили оружие, сокровища, военное снаряжение и разные другие припасы, и несколько сот благородных охотничьих соколов, и много церковной утвари, а вдобавок – парадные одежды, в которые собирались облечься рыцари Калатравы, когда будут праздновать победу. «Число христиан, уничтоженных правоверными, я точно назвать не могу, – замечает хронист. – Пересчитать их не смог бы никто. Мертвых христиан было столько, что одному лишь Аллаху, коему зачем-то угодно было их создать, ведомо их число».
С битвы при Заллаке, то есть сто двенадцать лет, не одерживали мусульмане такой решительной победы на полуострове. Ужас христиан был так велик, что даже у защитников Аларкоса дрогнуло сердце. Самая сильная кастильская крепость была сдана после нескольких дней осады. Победители же, дабы внушить еще больший страх, разрушили своими мощными боевыми машинами крепостные стены Аларкоса, как и жилища сего города, они все сровняли с землей, а землю посыпали солью.
Глава 5
Незадолго до сражения при Аларкосе отряд в восемьсот арагонских латников, посланный доном Педро, прибыл в Толедо. Начальник отряда велел доложить о себе королеве. Это был Гутьерре де Кастро.
Да, Кастро упросил дона Педро, чтобы тот послал его в Толедо первым. Бароны Кастро (так обосновывал он свои настойчивые требования) отличились при завоевании Толедо, о чем и по сей день свидетельствует их гордый кастильо, находящийся в сем городе; ныне он, Гутьерре, намерен участвовать в завоевании Кордовы и Севильи. Дон Педро не без колебаний, однако согласился удовлетворить просьбу своего могущественного вассала. И вот Гутьерре явился в Толедо с многочисленным, хорошо вооруженным отрядом и сразу же пошел засвидетельствовать свое почтение донье Леонор.
Она была радостно изумлена. С каким-то суеверным обожанием вспомнила она свою мудрую матушку, которая решила не отдавать Кастро его кастильо, чтобы тем сильнее его раздразнить и подстрекнуть. Донья Леонор встретила барона, сияя любезной улыбкой:
– Я очень рада, что из всех наших арагонских друзей ты, дон Гутьерре, первым прибыл в Толедо.
Дон Гутьерре стоял перед ней, облаченный в броню, в позе, предписанной стародавним обычаем: ноги широко расставлены, руки скрещены на рукояти меча. Кряжистый барон гордился тем, что вел свой род от готских князей: тем временем, как мусульмане заполонили полуостров, те сумели сохранить независимость, уйдя в горы Астурии и Кантабрии. Внешностью он и впрямь напоминал тамошних горцев: круглая голова на широченных плечах, седловидный нос, глубоко посаженные глаза. Стоя в описанной позе перед сидящей королевой, он смело смотрел ей в лицо сверху вниз, размышляя, какой смысл она вкладывала в свои слова.
– Я надеюсь, – продолжала донья Леонор, – ты удовлетворен решением, какое приняли оба короля, дабы уладить твой раздор с Кастилией.
Она подняла взгляд; оба они внимательно, почти неподобающе долго смотрели друг на друга. Наконец дон Гутьерре, старательно взвешивая каждое слово, произнес своим характерным, слегка квакающим выговором:
– Мой брат Фернан де Кастро – он был настоящий рыцарь, настоящий герой, и я любил его всей душою. Ничто не возместит мне его утрату, и уж подавно не деньги, не тот откуп, что был мне выплачен. Принимая крест, я поклялся вырвать ненависть из своего сердца, и я сдержу свою клятву, я буду во всем повиноваться королю Кастилии, как повелел мне мой арагонский сюзерен. Но признаюсь тебе, государыня, мне это нелегко. Для меня оскорбительно, что среди ближайших слуг дона Альфонсо находится человек, который недостоин даже плевка, которым я хотел бы его наградить. И человек этот нагло расположился в замке моих отцов.
Донья Леонор, неотрывно глядя на него своими зелеными глазами, отвечала мягким, почти извиняющимся голосом.
– Короли долго совещались, прежде чем решили оставить ему кастильо. Сейчас, благородный дон Гутьерре, – пояснила она, – нельзя вести войну так, как вели ее во времена наших отцов. Для войны требуется много денег, а для того чтобы их раздобыть, требуется много хитрости, подчас и коварства. Тот человек, о котором ты говоришь, наделен и хитростью, и коварством. Поверь мне, мой милый и благородный дон Гутьерре, я понимаю твои чувства, понимаю, сколь оскорбительно для тебя, что сей человек покусился на твой замок. – Она заметила, что его глаза засветились ожиданием и надеждой. «Теперь я поманю сокола кормом», – подумала она. И добавила с расстановкой: – Когда война разгорится в полную мочь, этот человек со всеми его хитростями нам больше не понадобится.
Барон спросил, каковы будут ее распоряжения.
– Пока было бы неплохо, если бы ты со своими людьми остался здесь, в Толедо, – молвила она. – Я пошлю королю весть о твоем прибытии и дождусь его указаний. Если бы решение было за мною, я оставила бы вас здесь. Других войск в городе считай что нет. Мне будет спокойнее, если я буду знать: Толедо охраняют хорошие воины, которым я доверяю.
Дон Гутьерре поклонился ниже, чем он обычно кланялся, и произнес:
– Благодарю тебя, госпожа моя, за столь благосклонные речи.
Он удалился, душу его так и распирало от почтительности к даме и от благородной гордости. Да, эта донья Леонор поистине великая королева.
В ликующем настроении ехал барон узкими крутыми улочками Толедо. Он по праву мог чувствовать себя желанным гостем, настоящим героем в этом городе, из которого некогда был изгнан. В эту жаркую летнюю неделю он частенько проезжал мимо кастильо де Кастро, бросая на него взгляды, полные ненависти и надежды.
И вот настал день, когда во всех церквах Толедо с раннего утра зазвонили во все колокола, – день великой битвы. Настала ночь, и ночью разнеслись по городу смутные, мрачные слухи: битва проиграна. Вместе с лучами нового утра явились и первые беженцы с юга, перепуганные и усталые. Беженцев приходило все больше, жители из предместий Толедо, расположенных вне городских укреплений, тоже валили в переполненный город, а страшные вести становились час от часу страшнее. Великий магистр ордена Калатравы убит, архиепископ тяжело ранен, восемь тысяч рыцарей Калатравы пали в сражении, и с ними более десяти тысяч других рыцарей, а пеших солдат и не пересчитать, сколько погибло.
Донья Леонор сохраняла спокойствие. Все эти слухи – нелепые выдумки. Такого просто не может быть. Поражение она представляла себе иначе.
К королеве явился дон Родриг, единственный из членов коронного совета, кто остался в Толедо. На худом лице читалось ожесточение, горе, негодование. Донья Леонор старалась держаться спокойно.
– Мне донесли, – молвила она, – что король, наш государь, понес тяжелые потери при вылазке из крепости Аларкос. Быть может, у тебя есть более надежные известия, святой отец?
– Пробудись, государыня! – воскликнул Родриг с нескрываемым гневом. – Дон Альфонсо проиграл великую битву. Поход закончился, не успев начаться. Цвет кастильского рыцарства погиб. Великий магистр ордена Калатравы мертв, архиепископ Толедский тяжело ранен, более половины наших баронов и рыцарей полегло на равнине Арройос. Все, что христианские короли нашего полуострова за сто лет сумели отвоевать, пролив целое море крови и пота, – все пошло прахом в один-единственный день в угоду рыцарской прихоти.
Королева побледнела как мел. Внезапно она поняла: все правда. Но перед каноником она не хотела это признавать. С истинно королевским достоинством она поставила его на место:
– Ты забываешься, дон Родриг! – Затем добавила: – Однако я понимаю твою скорбь и не хочу спорить с тобой. Скажи мне лучше, что я должна делать и что я могу сделать?
– Люди, сведущие в ратном деле, – ответил Родриг, – предполагают, что дон Альфонсо еще некоторое время продержится в Калатраве. Ты же, государыня, позаботься о том, чтобы подготовить Толедо к осаде. Ты умна, ты искусна в делах государственных. Прими меры, дабы сохранить спокойствие в городе. Он переполнен беженцами. Сердца людей объяты отчаянием. Толпы народа хотят крушить, хотят убивать. Они угрожают даже крещеным арабам, они угрожают евреям.
В глубине души донья Леонор ожидала услышать что-то подобное; возможно, ей даже хотелось это услышать. Она ответила:
– Я сделаю, что могу, дабы сохранить спокойствие в Толедо.
Дон Эфраим, парнас альхамы, сидел у себя дома, чрезвычайно озабоченный. После победы, одержанной при Аларкосе, полчища халифа двинутся дальше, уже не встречая преград на своем пути. Толедо легко может сделаться добычей тех самых мусульман, что изгнали евреев из Кордовы и Севильи. Евреи Сфарада не знали подобной напасти со времен готских королей.
А что готовит им ближайшее будущее? Мрачные слухи смущали умы жителей Толедо. Разве сумели бы неверные одолеть столь сильное христианское воинство, не приди им на подмогу предательство и козни? Это все еврей, друг севильского эмира. Это он вступил в сговор с мусульманами, он выдал им военные планы христиан, сведения об отдельных отрядах, об их диспозиции. Король, наш государь, не сумел вырваться из силка, расставленного еврейкой, посланницей преисподней, и вот Божья кара обрушилась на него и на всю страну.
В иудерии, где и раньше было тесно, людям пришлось потесниться еще больше. Евреи, жившие в других местах, теперь стекались под защиту ее стен. Над альхамой нависла тягостная атмосфера страха.
Дон Эфраим испросил у королевы аудиенцию. Горожан, способных держать в руках оружие, спешно собирали для защиты городских стен Толедо. Дон Эфраим просил, чтобы альхаме было позволено оставить для собственных нужд, то есть для защиты иудерии, те пятнадцать сотен мужчин, которые еще были в ее распоряжении. Под Аларкосом, напомнил дон Эфраим, пало множество еврейских солдат. Разве этим не доказана готовность толедских евреев жертвовать жизнью за короля? Однако сегодня евреям угрожают люди, поддавшиеся разным нелепым внушениям, и альхаме в любую минуту могут потребоваться собственные воины и оружие.
Высокое спокойное чело доньи Леонор не выдало мыслей, что промелькнули в ее мозгу. Давно желанный день настал. Теперь надо было проявить осторожность – намекнуть, однако не выдать себя.
Народ Толедо, отвечала она, усматривает кару Божию в несчастном исходе сражения и ищет виноватых. Подозревать достойных мужей альхамы никто не смеет: все знают их как верных подданных короля. Зато о пришлецах, о франкских беженцах, которым король, наш государь, по доброте своей разрешил поселиться в Кастилии, ничего определенного пока не скажешь. Поэтому жители Толедо недобрым оком взирают на человека, подавшего королю столь неудачный совет, – на эскривано дона Иегуду ибн Эзру. К тому же дон Иегуда, при всех своих заслугах, излишне горд, чтобы не сказать спесив. И роскошь, которой он наслаждается во время священной войны, распаляет гнев многих простых горожан. Такой мудрый муж, как старшина альхамы, не может этого не понимать.
Парнас был раздосадован тем, что королева готова предать человека, которого она сама когда-то призвала в Кастилию, человека, который принес стране благоденствие.
– Ты советуешь нам, государыня, – спросил он осторожно, – отречься от дона Иегуды ибн Эзры?
– Вовсе нет, дон Эфраим, – быстро ответила донья Леонор. – Я просто пытаюсь понять, против кого из евреев направлено недовольство народа.
– Прости, государыня, мои докучливые вопросы, – настаивал дон Эфраим, – но я не хотел бы в столь важном случае превратно истолковать речи твоего величества. Ты считаешь, что нам лучше отмежеваться от дона Иегуды?
Королева ответила холодно и довольно неопределенно:
– Я не думаю, что вам грозит нечто серьезное. А не будь дона Иегуды, не было бы и тени опасности. – После неловкого молчания она заключила, и в голосе звучали нетерпеливые нотки: – А впрочем, не все ли равно, дон Эфраим. Используй своих вооруженных мужей для защиты иудерии или для защиты Толедо. Оставляю это на твое усмотрение.
Эфраим почтительно откланялся и вышел.
Он пошел к Иегуде.
– К моему прискорбию, – начал он, – ты, дон Иегуда, все еще здесь, в кастильо Ибн Эзра. Сегодня, даже если хорошо поискать, трудно представить себе место, более опасное для тебя.
«Они хотят, чтобы я покинул стены города, – с горечью подумал Иегуда, – они хотят избавиться от меня». И он ответил с ехидной вежливостью:
– Прежде ты как-то раз, со свойственной тебе любезностью, уже предостерегал меня, и я подумывал, не покинуть ли мне вместе с дочерью и другом моим Мусой сию страну. Однако король, наш государь, выслал бы за мною погоню. Или тебе так не кажется, дон Эфраим? Я плохо понимаю, как мог бы я благополучно миновать огромные владения христиан, дабы пробраться в пределы султана. Не во гнев будь сказано, но придется тебе и альхаме еще немного потерпеть мое пребывание в Толедо.
Эфраим же сказал на это:
– У нашей иудерии крепкие стены и хорошие защитники: пятнадцать сотен молодых мужей, владеющих оружием. Сдается мне, дон Иегуда, что иудерия была бы в эти дни самым подходящим для тебя местом.
Иегуде не удалось скрыть, до какой степени он поражен словами Эфраима. Он мигом осознал все великодушие этого предложения.
– Прости мне безрассудную насмешку, – молвил он с неожиданной сердечностью. – За свою жизнь я приобрел не так уж много друзей и не ожидал подобного человеколюбия.
На этот раз Иегуда, обычно хорошо владевший собой, был явно взволнован. Он принялся расхаживать по комнате туда-сюда. Затем, остановившись перед Эфраимом, заговорил с ним на еврейском языке:
– И однако, подумал ли ты о том, господин мой и учитель дон Эфраим, насколько менее надежной крепостью станет иудерия, если даст мне приют?
– Да не попустит Бог, чтобы мы в дни гонений замкнули врата наши пред человеком, содеявшим нам столько блага, – ответил Эфраим.
Иегуда, в душе которого боролись противоречивые чувства, спросил:
– Сие приглашение относится и к донье Ракели?
Эфраим, секунду поколебавшись, ответил:
– Да, оно относится и к твоей дочери. – Затем прибавил настойчиво: – Дело идет о твоей жизни, дон Иегуда. Ты умен, ты все понимаешь не хуже меня. Возможно, за твое спасение нам придется заплатить кровью – ты сам так сказал, и я не спорю с тобой. Но мы не сомневаемся, что подобная жертва угодна Богу. Ты и сам заплатил высокую цену, когда по доброй воле вернулся к нашей вере. И в эту минуту, прошу тебя, смири свою гордость. Позволь нам воздать тебе добром за добро.
– Вы смелые люди, готовые идти на жертвы, – молвил Иегуда, – и я испытываю немалый соблазн принять ваше предложение. Ибо в сердце моем поселился страх, я этого не отрицаю. Но есть что-то такое, что меня удерживает. Я мог бы ответить тебе и себе самому, что не желаю подвергать вас опасности, но истинная причина не в том. И не в моей гордыне тут дело, поверь мне на слово. Это нечто более глубокое. Видишь ли, напоследок сей король вынудил меня поставить мою печать рядом с его печатью – под тем дерзким письмом к халифу. И я в очередной раз убедился: моя судьба нерасторжимо сплетена с судьбой сего владыки сынов Эдома. Я вел крупную игру, слишком крупную, но не хочу бежать в день расплаты.
– Подумай хорошенько, – заклинал его Эфраим. – Найти убежище среди народа Божьего, к чьей вере ты вернулся, пожертвовав многим, – разве значит это уклониться от суда Адоная? Время не ждет, дон Иегуда. Может статься, завтра ты уже не успеешь покинуть этот дом. Уйдем сейчас, вместе. Ты возьмешь свою дочь и пойдешь со мной.
– Ты мужественный и добросердечный человек, дон Эфраим, – сказал Иегуда, – и я благодарен тебе, да приумножит Господь твои силы. Но сейчас я не способен на такое решение. Я знаю, время летит, минуты ускользают. Но я привык слушаться зова своего сердца, и сейчас я не могу уйти с тобой.
Эфраим молвил, глубоко опечаленный:
– Позже я еще пришлю за тобой гонца. И надеюсь, ты передумаешь и придешь к нам вместе с дочерью. Да склонит Всемогущий Господь сердце твое к правильному решению.
Иегуда же ответил, превозмогши себя:
– Пока ты не ушел, господин мой и учитель Эфраим, хочу попросить тебя об одном одолжении. Мой внук сокрыт в надежном убежище, но я не знаю, долго ли оно будет надежным. Я и сам не знаю в точности, где сейчас находится дитя. Единственный, кому это известно, – мой слуга Ибн Омар, ты его знаешь. Разыщи его, когда кругом будет поспокойнее. Ибн Омар человек здравомыслящий, ему известны мои намерения и моя воля, и он не замкнет перед тобою свои уста. Король, владыка сынов Эдома, хочет сделать своего сынишку, моего внука, графом Ольмедским. Позаботься о том, чтобы король не сумел найти мальчика. Позаботься о том, чтобы его не сделали мешумадом. Не рассказывай мальчику, кто его отец. Охрани его от Эдома и от веры сынов Эдомских.
– Я это исполню, дон Иегуда, – пообещал Эфраим. – А когда наступит пора, я скажу мальчику, что он Ибн Эзра. – Он повернулся, намереваясь уйти. – Да поможет тебе Господь, Иегуда, – сказал он. – Я дружески расположен к тебе. Если когда-нибудь между нами снова возникнет распря, вспомни об этом часе, и я о нем тоже вспомню. А если нам не суждено свидеться на сем свете, знай, что тысячи из твоего народа будут с благодарностью вспоминать тебя. Да будет мир с тобою, Иегуда.
– И с тобою да будет мир, Эфраим, – молвил Иегуда.
После ухода дона Эфраима Иегуда долго сидел неподвижно, чувствуя себя опустошенным. Он не жалел о том, что отклонил спасительное предложение, он был человеком храбрым. Но он много раз видел, как умирали люди, и представлял, каково это. Он знал: арабское слово, называющее смерть сокрушительницей всех вещей, не пустой звук, и не стыдился, что его охватывает дрожь при мысли о черной пустоте, куда ему предстоит низвергнуться.
С некоторым облегчением он подумал о том, что Эфраим не счел его ответ окончательным. Его одолевали всё новые сомнения. Разве не увлекает он к погибели собственную дочь? Он обязан спросить ее, прежде чем дать окончательный ответ. Он подчинится ее решению.
В скупых, неприкрашенных словах поведал он ей, что здесь, в Толедо, их ежечасно подстерегает смерть. Сказал и о том, что дон Эфраим предложил им убежище в иудерии.
Ракель уже знала о поражении дона Альфонсо, но только теперь, из рассказа Иегуды, она поняла весь ужас случившегося. Ей сделалось страшно и за себя, и за отца, но еще сильнее сострадала она своему Альфонсо. Как сможет он, ее блистательный, лучезарный король, все чаяния которого устремлены к победе, как сможет он пережить крушение всех надежд? С грустной улыбкой она подумала: «Мой бедный, несчастный! Не судьба ему прогуляться со мной по моей Севилье». Перед ней, как наяву, встало его лицо – упрямое, разгневанное, исполненное неизбывной скорби. И все-таки втайне она ликовала: «Теперь он скоро, совсем скоро вернется в Галиану. Ведь он мне обещал. Он больше не будет закован в броню и железо, и слова мои проникнут в его грудь».
Когда Иегуда окончил свою речь, Ракель, ни секунды не колеблясь, ответила так:
– Я не смею уйти в иудерию, отец. Дон Альфонсо хотел, чтобы я ждала его в Галиане.
Иегуду ранило в самое сердце, что Ракель не помышляет ни о чем, кроме желания дона Альфонсо. Он сказал:
– Раз такова твоя воля, дочь моя, я тоже не стану переселяться в иудерию.
Но в его голосе не было привычной решимости. Он не спускал испытующего взгляда со спокойного лица дочери. В душе Иегуды не угасла надежда, что Ракель возразит: «Нет, нет, отец мой, я не хочу, чтобы ты погиб. Я хочу, чтобы ты жил. Я последую за тобой, каково бы ни было твое решение». Но она не сказала ничего, и он подумал с унынием: «Я сам отдал ее этому человеку. Я сам послал ее к нему. И я не смею жаловаться на то, что сейчас она скорее даст погибнуть мне, родному отцу, чем воспротивится желанию этого человека».
Внезапно лицо Ракели просветлело, и она попросила:
– Лучше ты, отец, перебирайся ко мне. Приходи жить в Галиану.
По лицу дочери, такому живому и искреннему, Иегуда сразу догадался, о чем она думала. Ракель понимала, какая опасность нависла над ними обоими, и все-таки продолжала считать Галиану надежным убежищем, иначе Альфонсо не повелел бы ей дожидаться его там. Он, Иегуда, знал – это безумие, пустые мечты. Он знал: она навлекает опасность на него, он на нее, ни один из них не в силах помочь другому. И все же утешительно было думать, что в страшный час они будут вместе. Иегуда не стал разрушать ее мечту.
Он согласился: сегодня же, как только стемнеет, они вместе уйдут в Галиану.
Он пригласил Мусу последовать за ними. Тот счел вполне естественным, что Ракель хочет остаться в Галиане, а Иегуда – быть вместе с дочерью. Что же касается его самого, то, пожалуй, нет особого смысла покидать насиженное место.
– Дозволь мне остаться здесь, с нашими книгами, – попросил он. – Негоже оставлять их без присмотра. Возможно, не мешало бы, – подумав, добавил он, и лицо его оживилось, – отправить две-три драгоценные рукописи в иудерию. Какое счастье, что Сэфер Хиллали уже там!
Поужинали в тот день рано. Потом Иегуда и Муса еще немного посидели вдвоем. Они пили вино, вели беседу. Отрадно было думать о долгих годах, что они провели вместе. Спокойно, как много повидавшие мужи, говорили они о нависшей над ними опасности. С тихой, почтительной усмешкой говорили они о смерти.
Муса, стоявший у своего пюпитра и чертивший круги и арабески, заметил:
– Нет, не несчастное расположение звезд повинно в том, что дон Альфонсо и все мы оказались в столь бедственном положении; все дело в его натуре, в его рыцарстве. Рыцарство и чума – два самых страшных бича, которыми Бог карает свои создания.
Иегуда не был бы Иегудой, если бы не сообщил другу, с какой теплотой отозвался дон Эфраим о его, Иегудиных, заслугах.
– Значит, евреи все-таки сообразили, – отметил он со сдержанной гордостью, – что я помогал им не из тщеславия, не ради богатства и почета.
Муса благодушно согласился с ним:
– Я это и сам видел. Я знаю, ты часто действовал, побуждаемый не только честолюбием, но и своим великодушным сердцем. – И по своему обыкновению, он пояснил самым дружеским и все же назидательным тоном: – Действия людей, учит нас Гиппократ, так же как их болезни, редко происходят от одной какой-то причины, вернее будет сказать, что у каждого отдельного действия – много корней.
Иегуда ответил с улыбкой:
– Ты не больно-то щедр на похвалы, друг мой Муса.
Беседа их сочилась по капле. Бывало, речи текли из уст рекою, но теперь чем ближе подходила минута прощания, тем реже падали слова. Когда Иегуда встал, собираясь уходить, друзья и вовсе обошлись без слов – только пожали друг другу руки.
Но вдруг Муса – неожиданно и неловко – обнял Иегуду. Такого с ним раньше не случалось. А когда Иегуда ушел, он еще долго стоял, не двигаясь с места, бессильно опустив руки, уставившись в одну точку на полу.
Проснувшись на другое утро в Галиане, Иегуда в первое мгновение ничего не мог понять. Через секунду ему стало ясно, где он и какая беда грозит этому дому. Но страха он больше не чувствовал, в душу снизошел великий покой – то приятие неизбежной судьбы, о котором так часто говорил ему Муса.
Он закрыл глаза, решил полежать еще немного. Из патио доносилось пение птиц, тоненькие лучики солнца, пробравшиеся сквозь щели в ставнях, скользили по его лицу. Иегуда лежал, впитывая в себя эту тишину. Раньше он был уверен, что должен постоянно что-то высчитывать, строить разные планы на пользу себе и другим. Теперь он отдыхал, отдыхал впервые в жизни, всеми порами своего существа чувствовал, что такое покой и мир, радовался покою и миру.
Он встал, принял ванну, оделся не спеша, как подобает. Стараясь не шуметь, обошел дом и сад. Перечитал еврейские и арабские письмена на стенах. Заметил, что кто-то разбил стекло мезузы и засыпал цистерны рабби Ханана. На мгновение снова почувствовал дикую, отчаянную ревность. Но тут же покачал головой, осуждая сам себя, и его негодование преобразилось в умудренную радость: главное, те немногие дни, что им еще остались, Ракель проведет с ним, а не с тем, не с королем.
Он сидел на берегу маленького пруда, подперев голову рукой, как сидел когда-то на ступенях фонтана. Радовался, что не нужно больше думать о будущем, принимать решения. Вспоминал, что случилось с ним за целую жизнь, и в воспоминании все было равно хорошим, все радости, все невзгоды. Вспомнил он и рабби Товию, его горящие взоры, в которых светился фанатизм, вера, презрение, но не ощутил ни гнева, ни стыда.
Размышлял он и о сыне своем Алазаре. До сих пор Иегуда – усилием воли – запрещал себе всякое воспоминание о нем. С каменным лицом выслушал он известие, что королевский оруженосец убит в бою под Аларкосом, и не стал ни о чем расспрашивать, ибо для него сын умер уже давно. Но сейчас, сидя у пруда в Галиане, он думал о нем с печалью, без злобы.
Явился слуга и позвал его к дочери. За завтраком они вели спокойный, неторопливый разговор. О нависшей над ними угрозе не проронили ни слова. Сюда, в Галиану, не долетало и отголоска волнений, охвативших Толедо. Их окружали мир и тишина. Дом и сад были отменно ухожены и прибраны, на столе стояли заманчивые яства, слуги безмолвно ожидали приказаний.
Через несколько часов Иегуде и Ракель стало казаться, что они уже многие недели живут здесь вместе. Они то гуляли по саду, то отдыхали в прохладных покоях, то искали общества друг друга, то снова расставались.
Жить им оставалось еще три дня, но они об этом не знали. Они смотрели на солнечные часы, отсчитывавшие ход времени, они видели, как движется тень от стрелки, и в глубине души Иегуда сознавал: на диске часов отсчитываются их последние минуты, но он не хотел, чтобы это предчувствие омрачило их умиротворенный, блаженный покой.
Ракель, в свой черед, не раз думала о том разговоре с отцом и понимала, чтó им грозит. Но она в это не верила. Ведь ее Альфонсо сказал: жди меня. И Альфонсо придет. Не может быть, чтобы смерть, сокрушительница всего сущего, коснулась ее прежде, чем придет Альфонсо. Ракель поднималась на башенку, откуда смотрела на дорогу, сбегавшую с Толедского холма. Она ждала истово, с горячей верой.
На второй день в Галиану, с опасностью для жизни, пришел Беньямин, посланный доном Эфраимом. Он пылко заклинал Иегуду и Ракель укрыться за надежными стенами иудерии. Иегуда знал, что это последнее искушение, и оно было для него одновременно мучительным и желанным. Но Ракель ответила мягко и решительно:
– Дон Альфонсо приказал мне остаться здесь. И я останусь. Ты должен понять меня, мой друг дон Беньямин.
Беньямин ее понял, пускай эти слова больно задели его. Душой своей Ракель была навеки связана с тем рыцарем, мужем брани, царем Эдома. И несмотря на то что его опрометчивое геройство принесло великие беды всему полуострову, блеск дона Альфонсо в ее глазах не потускнел. Она все еще любила его, продолжала в него верить, она отказалась укрыться в иудерии, потому что он бросил ей несколько властных, но ласковых слов. Но было тут и нечто другое: Беньямин с трудом представлял себе, как донья Ракель, та Ракель, что стояла сейчас перед ним, нежная и гордая, жила бы среди обитателей иудерии. Ей бы проходу не было от зависти, злобы, сплетен и любопытства, от восхищения, смешанного с неприязнью. Нет, как можно вообразить ее посреди всей этой грязи! И он сказал:
– Я не буду настаивать, не буду досаждать ни тебе, донья Ракель, ни тебе, дон Иегуда. Но прошу, дозвольте мне остаться здесь до ночи. С наступлением темноты я вернусь в город без вас.
Он остался, он вел себя как тактичный и ненавязчивый гость. Он угадывал, когда Иегуде хотелось побыть с дочерью наедине, и умел присоединиться к ним в ту минуту, когда его ждали. То они проводили время втроем, то Иегуда сидел с доньей Ракелью в ее покоях, то Беньямин прогуливался с ней по усыпанным гравием дорожкам сада.
Ракель была неразговорчива, однако ее молчание говорило больше всяких слов. Беньямин хотел было ее нарисовать. Но отказался от этой мысли. Как можно состязаться с Богом, сотворившим эту женщину? Разве сумела бы рука мастера, даже наилучшего виртуоза, передать внутреннюю гармонию ее облика, глубокую созвучность всех ее жестов, движений, черт лица? Донья Ракель служила лучшим подтверждением слов Платона: «Красота не выше всех прочих идей, однако она сияет и становится доступной нашему восприятию через глаза, самый светлый орган наших чувств; поэтому красота сияет ярче, чем все остальные идеи-первообразы сквозь телесную оболочку»[146]. Ракель была живым образом-подобием, символом того, что возвышает человека и приносит ему счастье. Каждый непременно станет лучше, если она всего-навсего пройдет мимо, но только не этот грубый, рыцарственный король, который не стал лучше, даже владея Ракелью, – оттого-то он был единственным, кого Беньямин ненавидел в тот день. Беньямин до боли ясно ощущал: Ракель все еще надеется очеловечить сие человекочудище, и любил ее еще сильнее за эту детскую неколебимую веру.
Ближе к вечеру Иегуда и Беньямин сидели на берегу пруда. День был очень жаркий, но здесь жара казалась более-менее сносной; они опустили ноги в воду, радуясь прохладе. И было это за два дня до смерти Иегуды.
И Иегуда осведомился:
– Поведай мне, мой молодой, начитанный в Писании и умудренный в науках дон Беньямин, что думают твои учители и что думаешь ты сам о жизни после смерти?
Дон Беньямин смотрел на мошкару, плясавшую над прудом, видел, как на воду упал листок, поплыл, закрутился. Хорошо подумав, он ответил так:
– Наш господин и учитель Моше бен Маймон учит: бессмертие суждено только познающей части человека. Лишь приобретенный разум переживет тело, лишь та благороднейшая частица человеческой души, которая честно и небесплодно трудилась над познанием истины. Так учит Моше бен Маймон. – Немного помолчав, он прибавил: – Впрочем, в Талмуде сказано: «Чтобы сохранить мир, можно отступиться даже от истины».
Спустились сумерки. Беньямин все медлил, хотел отдалить минуту прощания. Но вот уже бледный тонкий месяц стал золотым. Значит, пора уходить!
Иегуда с Ракелью проводили его до ворот.
– Да пребудет с вами мир, – молвил он.
Там, где дорога, ведущая в гору, давала изгиб, он обернулся. В неверном свете поблескивала надпись: «Алафиа – благословение и мир». Но Иегуды с Ракелью было уже не видать.
Толедским обывателям час от часу сильнее хотелось выместить на ком-нибудь свой гнев из-за поражения под Аларкосом. За немногими исключениями люди легко поддавались святой и погибельной ярости, которая, казалось, пропитала весь воздух города. Евреев, рискнувших выйти за крепкие стены иудерии, избивали, а нескольких даже убили. Жестокие расправы учиняли и над крещеными арабами. Необходимо было принять строгие меры, дабы сохранить порядок.
Королева призвала дона Гутьерре де Кастро. Она с обольстительной ласковостью сообщила ему, что очень сомневается, можно ли и дальше доверять охрану людей, которым грозит опасность, воинам-кастильцам. Ведь многие из них потеряли в злосчастной битве своих братьев и сыновей, теперь они озлоблены и вовсе не склонны защищать тех, кого народ, хотя бы и несправедливо, считает виновниками несчастья. Оттого-то ей кажется, что арагонец лучше сумеет предотвратить беспорядки в городе.
– Окажи мне эту услугу, дон Гутьерре! – попросила она. Теребя перчатку, она смотрела ему прямо в глаза своими зелеными глазами. – Я знаю, – продолжала королева, – это задача не из легких. Наверное, невозможно обеспечить безопасность каждого из тысяч людей, которым грозит опасность. Нельзя исключить и такие случаи, когда лучше пожертвовать одним ради спасения многих тысяч.
Барон Кастро задумался. Потом ответил, по своему обыкновению медленно:
– Думаю, я понял тебя, госпожа моя. Постараюсь показать себя достойным твоего доверия. – Он поклонился низко и почтительно и с трогательной нежностью принял перчатку.
Едва Кастро успел раскланяться, как королеве доложили о приходе каноника. Дон Родриг все еще был обуян ретивым негодованием, которое и в прошлый раз заставило его явиться к королеве. С гневом и болью сознавал он свою беспомощность перед лицом горячечного безумия, охватившего город. Он решился снова поговорить с доньей Леонор, предостеречь ее.
В настойчивых словах внушал он ей, что ни в чем не повинные люди нуждаются в защите. В ответ она, по-королевски любезно, упрекнула его:
– Неужели, мой высокочтимый отец и друг, ты воображаешь, что Бог посадил на кастильский престол королеву настолько бездарную, что она нуждается в подобных напоминаниях? Все, что было в моих силах, я уже сделала. Я не потребовала от альхамы ни единого воина для охраны городских стен, так что евреи могут использовать для самозащиты свой собственный отряд, причем немалый. Кстати, из разумной предосторожности я решила препоручить арагонцам охрану всех тех, кто находится под угрозой. Я и сама опасаюсь, что некоторые из кастильских рыцарей будут излишне снисходительны к смутьянам. Теперь ты удовлетворен, дон Родриг?
Каноник понимал, что гнев обывателей направлен прежде всего против дона Иегуды, и охотно спросил бы о нем. А еще охотнее он бы и сам сходил в кастильо, и не только из дружеского расположения к Иегуде – в нем крепло желание поговорить с премудрым Мусой об ужасных вещах, творившихся вокруг. Но разве не наложил он на себя епитимью за свою человечность и мягкотелость – свойства, проявлять которые никак не годилось в настоящее время? Разве не дал сам себе обета не ходить в кастильо? И беспокойство об Иегуде, быть может, всего-навсего предлог, чтобы опять навестить кастильо? Кто сумеет защитить себя лучше, чем хитроумный дон Иегуда? Да и как можно вообразить, чтобы кто-то из кастильцев покусился на жизнь и достояние члена коронного совета? Обнаруживать свои опасения за судьбу эскривано показалось Родригу особенно нелепым под пристальным взглядом доньи Леонор, взиравшей на него повелительно и чуть насмешливо. Он поблагодарил королеву за принятые ею разумные меры и удалился.
Дон Гутьерре де Кастро бдительно и усердно исполнял возложенную на него задачу. Прежде всего он проверил, как обстоит дело с крещеными арабами. Жили они в особых кварталах, неподалеку от своих трех церквей, в основном это был мелкий люд. Для разбушевавшейся черни они большого интереса не представляли, поживиться у них было нечем, поэтому их особенно и не трогали. Впрочем, поскольку стены и ворота арабских кварталов были недостаточно крепки, барон Кастро поставил для их защиты два отряда. Затем он проверил, насколько прочны стены и ворота иудерии. Они были и в самом деле крепкими, неуправляемой толпе вряд ли удалось бы прорваться внутрь. Тем не менее Кастро спросил парнаса, не выделить ли ему еще сколько-то воинов. Дон Эфраим вежливо отказался от этого предложения.
Еврейские кварталы за городскими стенами опустели, там осталось лишь несколько стариков и детей. Во многих опустевших домах расположились беженцы-христиане. Дома, где было чем поживиться, подверглись разграблению. В синагоге разбили и уничтожили все, что только могли. На алмеморе, возвышении, с которого по субботам читали Писание, какой-то шутник водрузил куклу – чучело старого еврея; барона Кастро это здорово рассмешило.
Здесь ему делать было нечего. Зато когда он стоял перед кастильо, возложенная на него, Гутьерре де Кастро, задача представлялась куда более сложной.
Он стоял там подолгу. И многие другие подолгу стояли там. Прорваться в иудерию они не могли, а попусту гоняться за какими-то бедолагами, оставшимися вне ее стен, было бы напрасной тратой времени. То ли дело обрушить свой священный кастильский гнев на пышный дом еврея, уж наверняка битком набитый сокровищами! Хорошо бы разнести до основания этот бесстыдно великолепный кастильо Ибн Эзра. Хорошо бы поймать обманщика и предателя, засевшего там, подобно черному пауку, и раздавить, растоптать его вместе с дочкой – ведьмой, околдовавшей короля. То-то было бы богоугодное дело! То-то была бы услада для сердца и души в сии печальные времена! Немудрено, что барон Кастро, когда бы ни проходил он мимо дома Иегуды, всегда видел толпу зевак и смутьянов, алчно поглядывавших на древние стены.
Мысли в голове Гутьерре де Кастро ворочались медленно, тяжело. Любопытно, этот еврей настолько обнаглел, что и сейчас живет в кастильо? Еврей, понятное дело, трус, однако он много мнит о себе, он чванится своим званием, и очень возможно, что он еще здесь. Дом этот принадлежит ему, барону Кастро. Ведь это кастильо де Кастро. Его предки сто лет назад отвоевали сей дом у мусульман. Так что и теперь кастильо принадлежит ему, Гутьерре де Кастро, так сказала и донья Леонор. Когда война заполыхает в полную мочь, пообещала она, тогда и еврея вышвырнут вон. Но вряд ли война может полыхнуть еще сильнее – кастильское войско потерпело страшное поражение, а виноват в этом, конечно же, злокозненный еврей. Как можно мириться с тем, что он знай себе отсиживается в кастильо! Подумать только, из-за одного этого негодяя и архипредателя нависла смертельная угроза над всеми другими евреями, над многими тысячами. Предположим, ему, Гутьерре де Кастро, на них наплевать, но, так или иначе, он взялся их охранять, и донья Леонор дала ему внятное указание: лучше пожертвовать одним, чем подвергать опасности многих жителей.
Проходя мимо дома, барон Кастро, как и все прочие, замедлял шаг, останавливался и ждал. Все они пока выжидали с угрожающим видом. Никто не решался первым вломиться в дом всемогущего эскривано.
Кастро все чаще прохаживался мимо дома. Дом притягивал его. Всегда он наблюдал одну и ту же картину: люди стояли перед домом, глухо роптали, ожидая чего-то.
Но вот однажды Кастро еще издалека заслышал громкие, неистовые крики. Он ускорил шаг. И надо же! Какая-то орава, довольно многочисленная, стучала в мощные, огромные ворота. Иные из людей были с тяжелыми дубинами, они колотили по железу, и этот набатный звук перекрывал все крики. Но привратник не показывался. Наконец один из буянов подставил плечи, другой запрыгнул ему на спину и стал карабкаться на стену. Поощряемый радостными возгласами других, он быстро очутился наверху. Спрыгнул во двор. И вот уже открылось маленькое окошко в воротах. Из него выглядывала хохочущая, торжествующая физиономия громилы, который с насмешливой учтивостью, паясничая, приглашал остальных войти в кастильо.
Кастро стоял и соображал. С ним было несколько человек из отряда, им не составило бы особого труда защитить ворота и удержать толпу, пока не подоспеет подкрепление. Но ведь ему было ясно сказано: можешь пожертвовать одним, дабы спасти многих! Он смотрел, не предпринимая никаких действий, а смутьяны по одному протискивались сквозь узкое оконце в воротах.
В конце концов он и сам последовал за ними. Даже самые горластые приумолкли, очутившись во внешнем дворе. Никто из обитателей не показывался, не видно было никого из многочисленной челяди, писцов и прочих служащих. Непрошеные гости, пробираясь робко, по стеночке, дошли до вторых ворот, ведущих во внутренние покои, и распахнули их. И остановились смущенные и ошеломленные, с глупым смехом озираясь в этом безмолвном великолепии. Двинулись дальше. Ненароком опрокинули одну вазу, за ней другую. Вторая ваза разбилась. Кто-то достал из ниши бокал дорогого стекла, бросил об пол, бокал не разбился на мягком ковре. Разозлившись, человек откинул ковер, прикрывавший каменный пол, и с силой швырнул бокал о камень, стекло разбилось с отчаянным звоном.
Наконец откуда-то высунулся испуганный слуга, мусульманин. Он хотел что-то сказать, утихомирить, призвать к порядку, возможно, он всего-навсего собирался сказать, что хозяина нет дома. В общем гвалте его не расслышали, не захотели слушать. Ему дали по зубам, потом пнули – сначала опасливо, затем сильно и злобно. Через минуту он уже валялся на полу весь в крови, судорожно хватая ртом воздух. Толпа была в восторге. Люди как взбесились. Ломали, рвали, крушили все, что можно было расколотить и изорвать.
Кастро смотрел на происходящее как в тумане. Это его дом. Война полыхает в полную мочь, и донья Леонор тоже сказала, что это его дом. Жида, который здесь обосновался, похоже, нет. Не исключено, что он забился в какой-нибудь темный угол. Глядишь, отыщется! Наконец-то это опять его дом, кастильо де Кастро. Очень богатый кастильо. Испоганенный, языческий дом. До чего же наглый этот жид! Как смел он так изгадить его славный рыцарский христианский кастильо!
Кастро медленными, тяжелыми шагами, бренча шпорами, прошел через залу, поднялся на маленькое возвышение и встал в проеме балюстрады, отделявшей возвышение от остальной залы. Широкоплечий, массивный, кряжистый, он стоял там в позе, предписанной стародавним обычаем: ноги широко расставлены, руки скрещены на рукояти меча. Своими глубоко запавшими глазами он с наслаждением смотрел на людей, что освобождали сей дом от мерзости, которой запакостил его еврей.
Толпа тем временем становилась все больше – главные ворота теперь были распахнуты настежь. Просторный тихий дом, его большие залы и малые уютные покои, его дворы и кладовые вдруг заполонили яростно орущие, разбушевавшиеся люди. Иные из них совали за пазуху то, что казалось им ценным. Но в большинстве своем они явились не грабежа ради: им просто хотелось крушить, изничтожать. Усиленно искали еврея, но его нигде не было, трус удрал. Нашли только немногих жалких прислужников и поколотили их как следует, чтобы сорвать злобу. По крайней мере, в доме было полно еврейского добра, всяких драгоценных мерзопакостных вещей, ради которых этот жид разграбил и предал страну. Погромщики с озлоблением набросились на все эти вещи. Ломали, били, разрывали на части, в клочки, с остервенением, исступленно, пьяные от восторга.
Общее исступление передалось и барону Кастро. Внутри у него все кипело: истребить эту мерзость! Стереть в пыль и прах! К чертям все эти жидовские, бабские, языческие штучки! Размахивая тяжелым мечом в ножнах, он стал крушить хрупкие изящные вещицы. Затем, с криком «A lor! A lor!» бросился рубить, уничтожать письмена на стенах, так что цветные кусочки мозаик летели направо и налево.
К нему молча подошел какой-то тощий человек в облачении священнослужителя и тронул его за локоть. То был дон Родриг.
Обычно каноник, чтобы не впасть в соблазн, предпочитал обходить кастильо стороной. Но сегодня он издали услышал громкие, неистовые крики и в страхе поспешил взглянуть, что там творится. Он увидел, что ворота распахнуты настежь, что какие-то люди с яростными криками устремились внутрь. Каноник последовал за ними. Толпа расступилась перед священнослужителем, он вошел в залу и ухватил за руку человека в полном вооружении, по виду – рыцаря, который вместе с другими принимал участие во всем этом безобразии.
Рыцарь обратил к канонику свое недовольное, искаженное злобой лицо, но тот спокойно произнес:
– Я дон Родриг, член коронного совета.
Барон Кастро ухмыльнулся нарочито широко, вызывающе:
– А я, почтеннейший отец, дон Гутьерре де Кастро, глава рода, чье имя носит этот дом.
Родриг вспомнил об упомянутых королевой мерах для поддержания порядка. Смутное подозрение закралось ему в душу.
– И ты позволяешь им грабить и бесчинствовать? – спросил он.
– Неужели добрые кастильцы обязаны миндальничать и деликатничать, когда ищут предателей? Неужели теперь, когда погиб цвет христианского рыцарства, мы должны сокрушаться о каких-то еврейских коврах и пергаментных свитках!
Родриг спросил:
– Но не тебе ли дан приказ охранять тех, кому угрожает опасность?
Гутьерре спокойно посмотрел в лицо священнослужителю.
– Так точно, мне, – ответил он, – и я с чистой совестью смогу вернуть королеве перчатку. Я в точности выполнил ее предписание: я дал народу сорвать гнев на одном, поистине виновном, а значит, помог бесчисленному множеству тех, кого обвиняют понапрасну.
Родриг был ошеломлен, не хотел верить своим ушам.
– Ты утверждаешь, тебе было дано такое поручение? – переспросил он.
– Таков приказ королевы, – ответил Гутьерре.
– Что с доном Иегудой? С эскривано случилось худое? – спросил Родриг, внезапно встревожившись.
Кастро выразительно, с презрением пожал плечами.
– Здесь, во всяком случае, с ним ничего не случилось, – ответил он. – Похоже, этот пес вовремя удрал.
Родриг облегченно вздохнул. Наверное, все было как он предполагал: дон Иегуда укрылся в надежном месте.
Каноник собрал всю силу духа.
– Ты рыцарь-крестоносец, – молвил он. – Во имя Святой церкви нашей увещеваю тебя: положи конец этому непотребному буйству.
Кастро, оглядевшись кругом, увидел, что крушить, собственно, уже и нечего.
– Священнослужителю подобает вести себя кротко, – заметил он с добродушной усмешкой и приказал своим людям выставить из дома непрошеных гостей.
Что и было немедленно исполнено.
Дон Гутьерре вежливо простился с каноником, еще раз окинул взором содеянное и удалился восвояси. В груди поселилась радостная надежда: снова превратить эту обитель языческой роскоши в честный кастильо де Кастро.
Родриг остался в разоренном доме. Он слышал, как убрались последние посетители, как закрылись с глухим стуком огромные ворота. Тишина обступила его со всех сторон, тишина гнетущая, мучительная. Охваченный внезапным приступом усталости, он тяжело опустился на пол посреди обломков и осколков. И долго сидел так. Наконец встал. Побрел, волоча ноги, по знакомым покоям. Куда бы он ни кинул взор, в ответ на него глядели дыры, трещины, обломки. Он все бродил по опустелому дому. Старался ступать как можно тише, не очень понимая отчего. Он подбирал с пола осколки, обломки мебели, лоскуты тканей, рассматривал их, покачивая головой. На полу валялась книга – перепачканная, изорванная. Он поднял ее, принялся разглаживать измятые листы, складывать вместе обрывки страниц, машинально прочитал название – это была «Этика» Аристотеля.
Он дошел до маленького круглого зала. Вот здесь обычно лежали подушки, среди которых любил сидеть его друг Муса – удобно откинувшись, мирно беседуя с ним. Что-то теперь сталось с Мусой? Вот здесь был пюпитр, стоя за которым он так часто бросал через плечо умные, доброжелательные, насмешливые фразы. Пюпитр был изрублен. Кто-то хорошо постарался, чтобы искромсать топором крепкое драгоценное дерево. Многие из цветных букв, складывавшихся в изречения, были разбиты и попадали на пол. Каноник машинально прочитал надпись: «…и не лучше скота человек». Заметил, что из слова хабехемах, «скот», выбиты буквы «б» и «м», зато три буквы «х», как ни странно, уцелели.
Родриг опять опустился на пол, закрыл глаза. Из сада доносилось равномерное журчание фонтана.
Что это? Обман слуха? Или оттуда действительно донеслись чьи-то осторожные, шаркающие шаги? Он не ошибся. Перед ним вдруг снова возникло милое, уродливое, умное, такое знакомое лицо, слегка насмешливое, несмотря на все скорби текущей минуты, и послышался спокойный, старчески слабый голос Мусы:
– Как приятно, что после стольких шумных посетителей остался один только ты, мой тихий многочтимый друг.
Дон Родриг так разволновался от счастья, что и слова сказать не мог. Он взял друга за руку и погладил ее.
– Я пришел слишком поздно, – выдохнул он наконец. – Да впрочем, я, наверное, и не сумел бы унять бесчинствующих. Однако ты жив!
Муса никогда и не подумал бы, что голос его ученого собрата может звучать так тепло. Родриг все еще держал Мусу за руку, они посмотрели друг другу в глаза, улыбнулись, рассмеялись.
Потом каноник спросил об Иегуде. Когда Муса сообщил ему, что тот перебрался к дочери в Галиану, Родриг вздохнул с облегчением.
– Скорее всего, в доме, принадлежащем королю, он в безопасности, – заметил он. – И все-таки предосторожности ради я сегодня же схожу к донье Леонор и потребую, чтобы в Галиану была послана надежная стража. А сейчас, друг мой Муса, – сказал Родриг решительным тоном, не допускающим возражений, – ты пойдешь со мной, и, пока в городе не станет потише, ты поживешь в моем доме.
– Мне бы уже давно следовало к тебе отправиться, – ответил Муса, – но я твердил себе: по нынешним временам старый еретик-мусульманин – гость не слишком удобный.
– Извини, мой мудрый друг, – возразил Родриг, – это первое нелепое допущение, которое я от тебя слышу. Идем же, – настаивал он.
Но Муса просил немного повременить.
– Мне нужно забрать мою хронику и несколько книг, – объяснил он.
С видом большого хитреца, торжествующим тоном сообщил он собеседнику, что два самых драгоценных манускрипта – жизнеописание Авиценны и афинскую рукопись «Государства» Платона – он успел переправить в иудерию. Затем, шаркая туфлями, побрел в подвал и вернулся, широко ухмыляясь, с объемистой хроникой под мышкой.
Погромщики, разорившие кастильо, не спешили расходиться. Досадно было, что не удалось заодно порешить предателя и ведьму. И вот они толпой подступили к воротам иудерии и стали требовать, чтобы им выдали Иегуду и Ракель, но люди, которым можно было доверять, сообщили, что в иудерии их нет.
Ярость оттого, что те двое ускользнули, все росла. Пока эта парочка, отец с дочкой, живы, они источают яд, сеют зло. Долг каждого доброго христианина и кастильца – поскорее спровадить их на тот свет. Бог уже возвестил этим нехристям свою кару. Разве не правда, что сын, которого еврейка родила королю, нашему государю, таинственным образом куда-то исчез? Садовник из Галианы, некий Белардо, о том рассказывал. Младенца, вестимо, Господь прибрал – праведная кара за блудодейство. И разве не правда, что еврейка несколько месяцев назад выудила из Тахо череп?
Нашелся в толпе кто-то, слышавший от того самого садовника Белардо, будто ведьма живет себе по-прежнему во дворце Галиана как ни в чем не бывало, более того, она еще и папашу к себе жить взяла. Столь сатанинская наглость многим показалась невероятной. Пожалуй, можно пойти и самим взглянуть, посоветовал кто-то. Такое предложение всех озадачило, хоть соблазн и был велик. Люди стояли в нерешительности. Кастильо был домом еврея, но Галиана – дом самого короля. Сходить в Галиану, пожалуй, можно, решили некоторые, а там, на месте, уж разберемся, что делать дальше. Предложение понравилось.
Первые уже двинулись вниз, к мосту. Они шли не торопясь, к ним присоединялись всё новые попутчики. Теперь их было уже несколько сот, а может быть, и тысяча.
Медленно, размякнув от жары, прошли они по главной площади Сокодовер. Другие спрашивали, куда это они направляются, они отвечали; любопытствующие посмеивались с одобрением. У главных городских ворот стражники спросили:
– Куда идете?
Они ответили:
– Хотим проверить, как поживает кое-кто, сами знаете кто.
Стражники рассмеялись. Солдаты с башен большого моста тоже спросили, куда это они, а когда им объяснили, тоже рассмеялись.
Итак, честная компания, числом до тысячи человек, медленно спускалась с горы под палящим солнцем. Толпа росла, к ней приставало все больше и больше людей; теперь их, пожалуй, было уже тысячи две.
Барону Кастро доложили о происходящем. Взяв нескольких из своих людей, он поскакал следом за толпой, обогнал ее, опять пропустил вперед, и опять обогнал, и опять пропустил вперед. В его мозгу медленно крутились неясные мысли. «Я должен оберегать королевское имущество, – думал он. – Однако же, если готова свершиться кара Господня, разве подобает христианскому рыцарю становиться на ее пути?» И еще: «Я буду действовать так, как мне поручено. Не стану охранять предателя и ведьму, подвергая опасности остальных толедских евреев, а их, между прочим, сто тысяч. Но королевское достояние я защитить обязан, – решил он. – Таков мой долг».
Иегуда с Ракелью, после того как ушел дон Беньямин, снова предались своему празднично беспечному житью. Они тщательно одевались, много времени проводили за трапезой, после захода солнца подолгу гуляли в саду, вели неторопливые беседы.
Кормилица Саад – на ее полнощеком лице был написан ужас – первая принесла весть, что идут неверные, да проклянет их Аллах! И что же теперь делать? Иегуда сказал:
– Сохранять спокойствие и покориться воле Божьей.
Они удалились во внутренние покои, к Ракели, в ее небольшую комнату с отгороженным возвышением, как было это принято в покоях у знатных дам. Иегуда надел свою нагрудную пластину – знак высокой должности советника. В комнате стоял сумрак, от войлочной обивки стен, в жару пропитанных водой, исходила прохлада. Здесь они сели и стали ждать тех, кто скоро сюда войдет.
А толпа уже подступила к белым стенам, опоясывавшим поместье. Из окошка в воротах выглянул привратник, на камзоле у него был вышит королевский герб – три башни. Пришедшие заколебались, не зная, как поступить. Все взоры устремились на барона Кастро. Тот выступил вперед тяжелым широким шагом и сказал:
– Хотим взглянуть. Просто-напросто взглянуть. Мы не нанесем ущерба королевскому имуществу. Со мной моя стража, и я прослежу, чтобы никто не смел портить имущество его королевского величества или топтать клумбы в саду.
Привратник стоял в нерешительности. Тем временем несколько человек перелезли через невысокую стену; они оттащили привратника в сторону, не причинив ему вреда, распахнули ворота. Барон Кастро вошел первым, за ним его стражники, за ними люди из толпы.
Они медленно двинулись вперед, ко дворцу, по усыпанным гравием дорожкам, дивясь роскоши садов. Откуда ни возьмись вдруг явился Белардо. На нем был кожаный колет, кожаный шлем, а в руках он держал дедовскую алебарду.
– Благородный рыцарь желает побеседовать с доньей Ракелью? – угодливо спросил он. – Наша госпожа сидит в своем любимом покое, на возвышении. О визите благородного рыцаря уже доложено? Прикажете мне доложить? – тараторил он.
– Веди нас к ней, – приказал Кастро.
Сопровождаемые Белардо, они вступили в дом – сам Кастро, его солдаты, кое-кто из толпы, впрочем немногие. Дошли до комнаты Ракели. Знойный воздух сада, ослепительно-белая стена, пыльная дорога, по которой они долго шагали взопрев, вопя во всю глотку, – все вдруг осталось далеко позади. Их обступили тишина и прохлада сумрачного покоя, убранного на чужеземный лад. Вошедшие немного отрезвели от возбуждения и даже чуточку смутились; они жались в дверях, не решаясь двинуться дальше.
Иегуда с Ракелью сидели на возвышении, которое было отгорожено от остального покоя низкой балюстрадой с широким проходом посередине. Когда люди появились на пороге, Иегуда медленно поднялся с места; он стоял, слегка опершись рукой о балюстраду, устремив на незваных гостей спокойный, почти насмешливый взор, – так, по крайней мере, почудилось барону Кастро. Ракель не встала. Она сидела на диване, с тем же спокойствием глядя на Кастро и его спутников из-под вуали, наполовину прикрывавшей чело. Во внутреннем дворике слышался тихий плеск фонтана, откуда-то издали, от ворот, доносился глухой рокот толпы. Оставшиеся там, на дороге, повторяли одни и те же слова, но разобрать их было трудно. И все-таки Кастро понял. Он знал, они кричали: «Так хочет Бог!», а еще: «Matad, matad![147] Убейте их!»
Иегуда видел грубые лица солдат и их предводителя, разглядел среди них хитрого, трусоватого, приторно-учтивого, глупого садовника Белардо – даже на его физиономии была написана жажда убийства. Иегуда догадывался, что означают крики, доносящиеся снаружи, он знал – ему осталось жить считаные минуты. Иегуду душил страх. Но он пытался преодолеть его силою мысли. Сокрушительница всего сущего однажды явится ко всем и каждому, он сам пожелал, чтобы она явилась к нему здесь и сейчас. Итог под всеми своими счетами он подвел уже несколько дней назад. Он совершил много суетного, но и кое-что хорошее, просто оттого, что ему хотелось быть чем-то бо`льшим, чем другие люди. Но так или иначе, ему это было позволено: он действительно был чем-то бо`льшим, чем все прочие. Иегуда окинул взором надписи на стенах – они восхваляли мир. Он в течение многих лет оберегал мир и процветание полуострова. И даже его уход станет для многих благословением. Сии жалкие убийцы скоро пожалеют о том, что учинили; они не посмеют тронуть других, он отдаст свою жизнь ради спасения франкских беженцев. Леденящий ужас опять остановил ход его мыслей. Но на лице по-прежнему сохранялась спокойная, чуть презрительная маска.
Лицо Ракели тоже было спокойно. Альфонсо повелел ей остаться здесь, Альфонсо здесь хозяин, и этот незнакомец не может сделать ей ничего худого. Она внушала себе, что должна быть бесстрашной, должна быть достойной своего Альфонсо. Альфонсо хотел, чтобы женщина, которую он любит, была бесстрашной. И он ей обещал, что вернется. Ракель сидела неподвижно. Но тело уже чувствовало, что смерть близка, и в сердце прокрадывался страх.
Незваные посетители по-прежнему жались к стене, не зная, как поступить. Полминуты тянулись как вечность – никто не раскрывал рта.
Но тут вдруг Белардо выпалил:
– Благородный рыцарь не хотел, чтоб о его приходе докладывали, госпожа.
Теперь заговорил и барон Кастро.
– Похоже, ты, еврейка, не привыкла вставать, когда к тебе приходит рыцарь? – произнес он своим грубым, квакающим голосом.
Ракель не ответила. И барона внезапно охватило сомнение.
– Или, быть может, ты христианка? – спросил он.
Будь оно так, ему было бы непристойно сюда врываться. Но Белардо его успокоил.
– Наша повелительница донья Ракель – не христианка, – сообщил он.
Лицо Кастро побагровело. Он досадовал, что мог так обмануться – принять эту притворщицу за знатную даму. Ракель видела – в нем закипает бешенство, и вдруг ей показалось, будто перед ней стоит разъяренный Альфонсо, – да, это было лицо Альфонсо, безобразно искаженное гневом. Но адская личина тут же исчезла, и она увидела Альфонсо лучезарным, прекрасным, таким, каким он был, сражаясь с быком. Нет, она не опозорит своего Альфонсо в эту решительную минуту. Когда люди станут ему рассказывать, как на нее напал этот изверг, они обязательно должны будут прибавить: Ракель ни чуточки не испугалась.
Она медленно поднялась с места, движением девочки и в то же время истинной дамы.
Но встала она не из почтения к свирепому рыцарю, а из почтения к смерти.
И вот ты стоишь выпрямившись, донья Ракель ибн Эзра, Красавица, Фермоза, буревестница Сатаны, наложница Альфонсо Кастильского; ты царевна из рода Давидова, ты мать Иммануила. Милое юное лицо сердечком – оно стало умудреннее прежнего, и если от страха оно побледнело, твоя матово-смуглая кожа скроет этот страх. Твои голубовато-серые глаза – они распахнулись еще шире, они смотрят куда-то вдаль – быть может, в ужасающую пустоту, быть может, в светлое, высокое, желанное нездешнее.
Кастро пытался сообразить, что же теперь делать. Все было совсем не так, как он себе представлял. Он находился в доме короля, а эта женщина, хотя бы и еврейка, была наложницей короля и родила ему бастарда.
Дон Иегуда наконец заговорил. Он хладнокровно обратился к пришельцу по-латыни:
– Кто ты? И что тебе здесь понадобилось?
Кастро пристально смотрел на распроклятого выродка. Этот еврей украл у него кастильо и водворился там, этот еврей виноват в гибели его брата, да вдобавок он носит на груди пластину с гербом Кастилии, а сейчас дерзает говорить с ним учтиво, высокомерно, по-латыни, точно рыцарь с рыцарем. Барон надулся как петух и ответил, мешая арагонские и кастильские слова:
– Я барон Кастро, теперь ты знаешь достаточно, жид.
Иегуда взглянул на него с едва заметной усмешкой, как, бывало, смотрел в лучшую пору своей славы и силы, и любезно заметил:
– Примерно таким я тебя и представлял.
Затем он отвернулся от барона и тотчас забыл о нем. Он смотрел на дочь, впивал в себя ее нежный облик, думал и о внуке, маленьком Иммануиле. Алазара он потерял, и милая дочь тоже покинет этот мир совсем скоро. Еще мгновение-другое – и сам он умрет. Но младенец Иммануил ибн Эзра живет, недосягаемый для врагов.
Ракель тоже думала о сыне. Переделать Альфонсо ей не удалось, но то хорошее, что в нем было, продолжало жить. В ее смятенном сознании уже не как мысль, а как смутное представление всплыл образ мессии, который победит дикое начало, быка, и принесет на землю мир. Ракель видела – отец на нее смотрит. Она ответила ему взглядом и сказала:
– Ты правильно сделал, отец, что спас Иммануила. Наш Иммануил будет жить. Моя душа исполнена благодарности к тебе.
Волна нежности, удовлетворения, гордости прихлынула к сердцу Иегуды. Но тут же схлынула. И вновь его охватил леденящий ужас. У него еще достало сил повернуться лицом к востоку. Он опустил голову, он больше не противился, он ждал, когда обрушится удар. Ему хотелось, чтобы это произошло поскорее.
Кастро не понял того, что молвила Ракель по-еврейски, однако почувствовал: эти двое не боятся его, они потешаются над ним. И дикая ярость уничтожила последние сомнения.
– Что же, никто не хочет расквитаться с этими тварями? – заорал он. – Мы разве затем пришли, чтобы с ними разглагольствовать? – Он извлек меч из ножен, но тотчас вложил его обратно. – Не хочу марать меч собачьей кровью, – произнес он с чудовищным презрением.
Он поднял тяжелый меч в ножнах и точно рассчитанным ударом раскроил череп Иегуде, стоявшему к нему спиной.
Ракель понимала, что они с отцом обречены на гибель. Знание это вошло в ее ум, в ее тело; быстрое воображение выхватывало из сотен сказок сотни картин гибели и складывало их воедино. Но в глубине души она все-таки не верила, что умрет. Даже когда барон Кастро встал прямо перед ними, не верила. Лишь теперь почувствовала она всем своим существом, что Альфонсо не явится, чтобы спасти ее, что через несколько минут она будет мертва, и ее охватил ужас, безграничный, непереносимый ужас. Свет в ее душе потух. От нее осталась одна оболочка, и внутри уже не было ничего, кроме страха. Рот ее невольно приоткрылся, но крик так и не вырвался из стесненной груди.
Все, что совершилось в комнате с балюстрадой, совершилось без всякого шума, в сумрачной, странно приглушенной атмосфере. Когда Кастро сделал шаг к еврею, его мрачные спутники невольно попятились, прижались к стене. Иегуда беззвучно корчился в агонии, слышно было тяжелое дыхание пришедших, да еще журчание фонтана, да еще отдаленные крики толпы, оставшейся у белой ограды.
Но вдруг закричала кормилица Саад – громко, пронзительно, безумно. И тут на садовника Белардо будто что-то нашло, он размахнулся и в полном исступлении обрушил священную дедовскую алебарду на донью Ракель. За ним и остальные как с цепи сорвались – всей кучей принялись избивать Ракель, кормилицу, Иегуду. Они нещадно били всех троих, хрипя от ярости, и, хоть те уже давно лежали неподвижно, продолжали топтать их тела.
– Всё, хватит! – раздался приказ барона Кастро.
Они вышли из комнаты не оглядываясь. В каком-то дурмане, шатаясь как пьяные, бессмысленно смеясь, покинули дом. Один из солдат отряда Кастро не без труда оторвал мезузу от дверного косяка и сунул ее за пазуху. Он еще не знал, что` будет умнее – растоптать амулет или взять себе, чтобы защищал. Прикоснуться еще к чему-то в королевском доме никто не посмел.
Те, кто остался снаружи, ждали на палящей жаре. Кастро объявил:
– Дело сделано. Оба мертвы. Ведьма и предатель мертвы.
Вероятно, весть была воспринята с удовлетворением. Но люди его не выказали: не было ни криков, ни ликования. Скорее, все были смущены и озадачены.
– Так, так, – глухо бормотали они, – значит, Фермозе конец.
Пока они пыльной дорогой тащились по жаре назад в Толедо, улетучились полностью их радость и злоба. Стража у ворот спросила:
– Ну как, проверили? Отыскали их?
– Да, – отвечали им, – отыскали. Они мертвы.
– Ну и поделом, – сказали стражники.
Но и они радовались недолго – озлобление улеглось, весь остаток дня они были задумчивы и даже как будто раздосадованы.
Теперь ни у кого и в мыслях не было чинить обиды евреям. Народ добродушно подшучивал над теми, кто отсиживался в иудерии:
– Ну что вы там заперлись на все засовы? Нас боитесь? Поди, все знают, как здорово сражались ваши под Аларкосом. У нас с вами беда общая, вот и надо держаться вместе.
Глава 6
Дон Альфонсо удерживал крепость Калатраву дольше, чем ожидалось. Он получил ранение в плечо, рана была не опасная, но болезненная, и король часто лихорадил. Тем не менее он каждый день сам обходил и объезжал все посты, в полном вооружении взбирался по крутым лестницам на крепостные валы, снова спускался; он досконально проверял все оборонные сооружения. Начальники отрядов внушали ему, что надо наконец пробиваться к столице: мусульмане уже изрядно продвинулись на север и дороги, ведущие в Толедо, были перерезаны. Когда положение стало безнадежным, Альфонсо наконец покинул крепость, чтобы с большей частью гарнизона уйти в Толедо.
Подобная затея требовала осмотрительности и храбрости. Из близких друзей при нем находился только Эстебан Ильян – тяжелораненого архиепископа дона Мартина, а заодно и Бертрана де Борна уже кое-как переправили в Толедо. Альфонсо не показывал вида, до чего мучительно переживает он поражение; решимость, находчивость, быстрый взор – все эти качества по-прежнему были при нем. Но по ночам, оставаясь в палатке наедине с Эстебаном, Альфонсо давал выход своему отчаянию.
– Видел, какой вокруг разор? Теперь я чувствую: они как будто опустошили и сожгли меня самого, это все равно что часть моего существа, моего тела – моя рука или нога.
Он мысленно рисовал себе возвращение в Толедо. Вспоминал спокойное, надменное лицо доньи Леонор, думал о том, сколько скрытого презрения и недовольства увидит он на ее челе, ведь он выехал из Толедо таким гордецом, во главе славного войска, а теперь предстанет пред ее очи покрытый позором. С беспомощной злобой думал он о молчаливом упреке в глазах Иегуды, о его насмешливой почтительности. Представлял себе красноречивое лицо Ракели. Помнится, он обещал бросить к ее ногам Севилью! И где же Севилья? Она не спросит, она встретит его молча – сама нежность и кротость, и ни слова упрека, но на стенах дома будут ехидно поблескивать все эти ее изречения о мире.
Неожиданно его обуял бессмысленный гнев. Дон Мартин был прав, Ракель и впрямь ведьма, это из-за нее он преступно медлил с крещением сына, это она обратила в ложь его внутренний голос. Но отныне с ее чарами покончено. Пусть себе молча извивается как змея, пусть изображает горесть на лице, он все равно принудит Иегуду возвратить ему сына, он окрестит мальчика. А если Ракель не захочет оставаться дольше в Галиане – что ж, двери открыты. «Алафиа – благословение и мир», и скатертью дорога.
Итак, Альфонсо мысленно препирался с Ракелью. А дон Родриг уже был в пути, уже вез ему роковую весть.
Когда Иегуда и Ракель погибли, на дона Родрига нашло странное оцепенение чувств. Рухнуло все, что привязывало его к этому миру: королевство ввергнуто во прах, добрые друзья приняли жестокую кончину, и на нем, канонике Родриге, лежит немалая доля вины: слишком долго позволял он королю идти неправым путем. Сознание собственного поражения, собственного ничтожества угнетало его.
В душе он горько упрекал дона Альфонсо: пагубное легкомыслие короля навлекло беды на всю страну и на всех, кто стоял к нему близко. Родриг больше не хотел его видеть, не хотел иметь с ним никакого дела. Но он все еще любил этого несчастного. В конце концов долг и жалость побудили его отправиться в путь, чтобы самому передать ужасную весть. Быть может, эта огромная потеря заставит Альфонсо понять, что такое раскаяние, и Родриг не хотел оставлять его одного в этот час.
Альфонсо предстал перед Родригом изможденный, лихорадящий. Нетерпеливо оборвал его, когда тот осведомился о ране. Мрачный, раздраженный, язвительный, король произнес с вызовом:
– Ты оказался прав, мой мудрый отец и друг. Воинство мое уничтожено, королевство рухнуло. Да, я и впрямь призвал четырех всадников Апокалипсиса в свою страну. Сбылось все, что ты мне пророчествовал. Ты здесь затем, чтобы это услышать? Ну что ж, соглашусь, ты был прав. Теперь ты доволен?
Родриг против воли чувствовал жгучую жалость к этому человеку – больному, в изорванных, запачканных одеждах, с истерзанной душой. Но нельзя ему, Родригу, поддаваться слабости, он обязан как можно сильнее встряхнуть душу этого Альфонсо, непослушливого вассала Господня, до сих пор не понявшего, что такое вина и что такое раскаяние. Родриг сказал:
– Худые вести из Толедо. Твой народ возложил вину за твое поражение на невиновных, и не было никого, кто мог бы защитить их.
Король уставился на него с недоумением, и тогда Родриг сказал ему прямо:
– Они убили донью Ракель и дона Иегуду.
Дона Альфонсо не сломили несчастье, предательство, тяжкое поражение, но эта весть сломила: он закричал от горя. Вскрикнул коротко, отчаянно. И упал без сознания.
Горячая дружба разом пересилила все остальные соображения Родрига – он любил своего Альфонсо, как прежде. Он перепугался за него, пытался ему помочь, послал за лекарем.
Прошло изрядное время, прежде чем Альфонсо опамятовался. Он огляделся, вспоминая, где находится и что с ним, затем сказал:
– Пустое, все из-за этой дурацкой раны.
Альфонсо с утра ничего не ел. Жадными глотками выпил бульон, который ему подали, велел поторопиться врачу, менявшему повязку. Потом отослал всех, попросил остаться только дона Родрига.
– Прости, отец мой и друг, – сказал он. – Мне не пристало давать волю чувствам. – И прибавил раздраженно: – После того как я сам сокрушил свое королевство, какая разница, если погиб еще один мужчина, еще одна женщина? Все равно я бы расстался с ними обоими, – мрачно заметил он. Но тут же опроверг сам себя: – Никогда, никуда, ни за что не отослал бы я Ракель! И я вовсе не стыжусь этого! – Он стонал, метался по шатру, скрежетал зубами. – Какая адская мука! Говорю тебе, Родриг, друг мой, я любил ее. Тебе этого не понять, ты не ведаешь, что это такое. И никто не ведает. Я сам не ведал, пока не повстречал ее. Я любил ее больше, чем донью Леонор, больше, чем наших детей, больше, чем свое королевство, больше, чем Христа, больше всего на свете. Забудь то, что я сейчас скажу, святой отец, забудь сейчас же, но ничего не могу поделать, я должен это высказать, должен все сказать тебе: я любил ее больше, чем свою бессмертную душу. – Он стиснул зубы, чтобы удержать безумные слова, теснившиеся в груди. Рухнул на ложе в полном изнеможении.
Родриг был потрясен тем, как изменилось его лицо: худое, неуверенное, перекошенное гримасой то ли боли, то ли ухмылки, скулы резко выделялись, вместо губ виднелись две узкие полоски. Глаза казались меньше, и в них был беспокойный блеск.
Наконец лицо Альфонсо приняло более спокойное выражение. Он попросил Родрига рассказать все, что ему известно. Тот знал очень немногое. Толпа черни, не найдя Иегуду в кастильо Ибн Эзра, направилась в Галиану. Кто убил донью Ракель – никто не мог сказать. Дона Иегуду убил Кастро, собственной рукой.
– Кастро? – запинаясь, переспросил король.
– Кастро, – ответил дон Родриг. – Ему было поручено охранять тех, кому грозит опасность. Ибо в народе началась смута и многие могли пострадать. Ему было наказано: лучше пожертвовать одним, чем подвергать опасности огромное множество невинных.
Король раздумывал долго, тяжело.
– От кого Кастро получил такое распоряжение? – спросил он хрипло.
Дон Родриг ответил медленно и внятно:
– От доньи Леонор.
Альфонсо зарычал, словно раненый зверь.
– Шакалы и стервятники набросились на меня, словно на мертвечину, – выдохнул он.
Дон Родриг с чуть заметной печальной усмешкой внес справедливое уточнение:
– Принять какие-то меры было необходимо. В Толедо убили много крещеных арабов. И евреев тоже. Говорят, в предместье порешили около ста человек.
– Не смей защищать ее! – крикнул Альфонсо в бессмысленной ярости. – Не защищай Леонор! Не смей никого выгораживать, в том числе и себя! Ты тоже виноват, вы все виноваты. Виноваты, возможно, меньше меня, но все равно виноваты. И я вас накажу. Я вас покараю. Воображаете, я бессилен, если проиграл сражение? Нет, король здесь пока еще я. Я все расследую, я учиню суд и покараю вас со всей жестокостью! – Он вдруг прервал свою тираду, застонал, вконец обессилев, и сердито махнул рукой, приказывая Родригу удалиться.
Не прошло и часа, как Альфонсо приказал двигаться дальше. И здесь, на последнем участке марша, он по-прежнему командовал собственнолично, с большим вниманием и осторожностью. Только когда последний из его отрядов оказался внутри городских стен, он въехал в Толедо.
На коне поднялся он на гору, в замок. Прибежали слуги, камердинеры, испугались его вида, спросили, не хочет ли он привести себя в порядок, не нужно ли позвать врача. Он раздраженно отмахнулся, отдал строгий приказ никого не допускать к нему, в том числе и королеву.
Присел на свою кровать с балдахином, еще не сняв доспехов, потный, грязный, измученный болезнью. Так сидел он один, в неудобной позе, и все думал, думал. Он не находил в событиях ни малейшей разумной связи. Каким образом Иегуда, этот хитрый лис, издалека чуявший опасность, мог оказаться в Галиане? И почему оба они, отец и дочь, не укрылись за крепкими стенами иудерии, раз уж так ревностно держались за свою веру?
Ясно было одно: они мертвы, убиты. И убили их Леонор и барон Кастро – Леонор своим языком, а Кастро своей рукой. Он же, Альфонсо, даже не попрощался с Ракелью, уехал отчужденный, слепой, чем-то раздосадованный. А теперь Леонор убила ее. Получается, она вдобавок и сына у него украла, украла его Санчо, ведь теперь никто ему не скажет, куда девался младенец.
От гнева помутилось в голове. Он твердил себе: Леонор возненавидела его с того самого мгновения, как Бог послал ему Ракель. Это она подстрекала его начать войну, она хотела развязать себе руки, чтобы в его отсутствие убить Ракель. Все предостерегали его от злосчастной битвы, а Леонор – обычно так любившая поучать! – точно язык проглотила. Она прекрасно видела, что он сломя голову мчится навстречу поражению, но ей было все равно, лишь бы погубить соперницу. Это не Ракель – это Леонор ведьма. Она точная копия своей матери, внучка прабабки, кою сам Сатана уволок из церкви прямо в ад[148].
Он упивался своим гневом, упивался тем, что рана причиняет боль. Как был, в запыленных доспехах, немытый, не сменив повязки, он быстро зашагал по коридорам, ведущим на половину Леонор. Распугав придворных дам, ворвался в комнату жены.
Леонор сидела на возвышении, чистая, ухоженная, настоящая знатная дама. Она встала, пошла ему навстречу, не слишком быстро и не слишком медленно, с улыбкой на устах. Он остановил ее, предостерегающе вскинув руку, и, не дав поздороваться, сказал тихо, с угрозой в голосе:
– Вот я и вернулся. Вид мой не слишком приятен. И запах тоже. От меня разит войной, трудами, поражениями. И куртуазности во мне ни на грош. Однако сдается мне, что и ты, донья Леонор, моя королева, моя любовь, отступила от правил, предписанных куртуазией. – И вдруг сорвался на дикую, бессмысленную ругань: – Ты разбила мне жизнь! Все ты, проклятая! Ты не родила мне сына – тот, которого ты родила, был болен и хил и еще в твоей утробе отмечен печатью смерти. Женщина, которую я любил, родила мне сына, но ты ее сгубила. Отец той женщины был самый умный, самый верный из моих советников. Он ангельскими устами убеждал меня не торопиться, выждать момент, более подходящий для войны. Но ты упорно науськивала. Ты бросила мне в лицо «фу!» и «тьфу!», ты хотела издевками втравить меня в войну. А потом, столь бойкая на язык, почему-то промолчала, ни слова не возразила, зная о моем злосчастном плане. Ты видела – я спешу на битву, которая непременно кончится поражением. Ты вела себя так для того, чтобы убить мою возлюбленную, посланную мне самим Богом. Это ты меня погубила, меня и мою Кастилию. Вот ты стоишь передо мной, беленькая и чистенькая, по виду королева, но внутри – мерзость и запустение. Тебя, как и твою мать, гложет червь адской злобы, ты, погубительница!
Донья Леонор, конечно, предвидела, что Альфонсо будет разгневан. Но что он будет так бесноваться, изливать душу так бессмысленно и злобно, она не была готова. Пожалуй, он в состоянии схватить ее своими грязными ручищами, голыми, без перчаток, и свернуть ей шею. И все же у нее кровь взыграла в жилах оттого, что он так грубо и пошло грозил и ругался – настоящий виллан! Он был опасен – и именно таким он был ей люб.
Донья Леонор попятилась, потом легко взошла на возвышение, села и молвила спокойно и сдержанно, устремив на мужа испытующий взгляд своих больших зеленых глаз:
– Позволь напомнить: когда ты был в Бургосе, мы, моя мать и я, дали тебе на подпись договор с твоим зятем доном Педро. Подписав сей договор, ты обязался не начинать войны, пока не подоспеет арагонское войско. Мы сделали все, что могли, лишь бы удержать тебя от твоего опрометчивого геройства. Мать моя уламывала тебя, как капризного ребенка. Ты сам больше всех себя подстрекал. Хочешь, скажу тебе, в чем главная причина теперешнего разорения? Тебе захотелось блеснуть – блеснуть передо мной, перед своими друзьями, а главное, перед своей еврейкой! Оттого ты и бросил вызов халифу, вызов дерзкий, идущий вразрез с нашим договором и со всяким здравым смыслом. Оттого ты и затеял эту безумную битву. Оттого ты и привел на край бездны нашу страну и всю христианскую Испанию.
Дон Альфонсо стоял внизу, у балюстрады. При взгляде на ее густые белокурые волосы, на ее белое лицо с высоким, ясным челом он только острее ненавидел жену за злые, неопровержимо последовательные мысли, которые за этим челом рождались.
– Теперь мне понятно, почему Генрих заточил твою мать и не выпускал на волю, невзирая на все послания Святейшего отца, – молвил он тихо, скрежеща зубами от гнева. – Не думай, будто я слабее его. Убить тебя я не могу – ты женщина. Но от наказания ты не уйдешь, ибо сгубила мою милую и желанную. Я устрою судилище, буду чинить допрос за допросом, я выведу на чистую воду твои ухищрения, представлю в истинном свете твои коварные распоряжения и злодейские помыслы, что скрывались за ними. Тогда весь христианский мир наречет тебя убийцей. И твоим кровавым приспешникам, Кастро и остальным, тоже не уйти от суда. Ты еще увидишь, моя дорогая, как я с ними разделаюсь. Их прокатят на Сокодовер в позорной повозке, через весь город. А ты, моя королева, будешь сидеть рядом со мной на трибуне, ты полюбуешься, как повесят твоих галантных рыцарей, твоих Ланселотов.
Леонор смотрела на него, не отрывая глаз. Он был весь в поту, лицо искажено, короткая светлая борода слиплась. Лучезарной юношеской красоты в нем не осталось, теперь его не сравнишь со святым Георгием в Донфроне. И все же хорошо, что наконец-то прорвалась наружу та яростная страсть, что таилась в нем, теперь никто не скажет, что он не слишком-то пылок, – никто, даже ее матушка.
– Ты изрыгаешь слова без смысла и связи, дон Альфонсо, – возразила она, – потому что твоя полюбовница умерла. Я ничего не сделала той женщине, что жила в Галиане. Никакой судья не вынесет мне обвинительного приговора, даже если будет пристрастно вникать в любую мелочь – во все, что я делала и чего не делала.
Внезапно ей опостылели собственное величие и достоинство. Она спустилась с возвышения, подошла к Альфонсо совсем близко, вдохнула его дурманящий запах и заявила прямо в лицо:
– Но тебе я скажу, скажу один-единственный раз: и все-таки это сделала я. Я доставила себе это небольшое удовольствие, устроила свою noche toledana. Я прочитала кровавые помыслы в голове Кастро, но не стала его удерживать, я использовала кастильо в качестве приманки. И Бог мне помог. Богу было угодно, чтобы они погибли. Почему им обоим, твоей наложнице и ее отцу, было не укрыться за стенами иудерии вместе с другими евреями? Бог захотел их наказать и окутал их очи слепотой. И я говорю тебе прямо в глаза, в твои бешеные, налитые кровью глаза: я возликовала в сердце своем, узнав, что она мертва.
Альфонсо застонал, не в силах дольше на нее смотреть, отступил на шаг. В его лице сейчас было больше муки, чем ярости.
Леонор в полной мере насладилась своим торжеством. Но теперь ей сделалось жаль Альфонсо. Она опять подошла к нему вплотную.
– Давай оставим эти препирательства, дон Альфонсо, – сказала она, и голос ее звучал непривычно мягко, умоляюще. – Ты ранен, изнурен. Позволь мне быть твоей сиделкой. Я пошлю за своим медиком Рейнеро, он опытнее твоих лекарей. И позволь сказать тебе еще кое-что: то, что я сделала, я сделала не только ради себя самой, но и ради тебя. Я люблю тебя, Альфонсо, и ты это знаешь. Всю жизнь я служила тебе вернее, чем крепкие стены твоего замка, я служила тебе и тогда, когда убрала с твоего пути эту женщину. Мне невыносимо было смотреть, как король Кастилии, отец моих детей, увязает в тине греха. Можешь опозорить меня перед целым миром, можешь меня убить, но все это – правда.
Альфонсо знал – так оно и есть, но приказал себе: не верь ей. Он мог понять Леонор – но только рассудком. Все в нем восставало против нее. Ее любовь была ему не нужна, любовь преступницы была ему противна.
Он развернулся и быстро вышел из комнаты.
После такого разговора Альфонсо чувствовал себя смертельно усталым, рана ныла пуще прежнего. Он позволил, чтобы слуги его вымыли, перевязали, уложили в постель. Он спал долго и крепко, без сновидений.
Проснулся и поехал в Галиану.
Узкими крутыми улицами ехал он вниз, к Тахо, один, без свиты. Люди узнавали его, расступались, давая дорогу, с испугом смотрели в худое, окаменевшее лицо, обнажали головы и низко кланялись, многие упадали на колени. Он ничего не видел, не слышал, он медленно ехал дальше, тупо глядя в пространство, машинально, без внимания отвечал на приветствия.
Он подъехал к белой стене. Было жарко, над Галианой висело тяжелое, зыбившееся на солнце марево, все было тихо, как околдовано.
Садовник Белардо по шажку приблизился к королю. Нерешительно поцеловал руку.
– Я так несчастен, государь мой, – сказал он. – Я не смог защитить нашу госпожу. Их была уйма-уйменская, верно больше двух тысяч, и привел их какой-то знатный рыцарь, а у меня из оружия была только священная дедовская алебарда. Как же мне было управиться против такой толпы? Они кричали: «Так хочет Бог!» – и лихое дело совершилось. Но больше они никакого убытка не причинили. Все в наилучшем порядке, государь, и в доме, и в саду.
Альфонсо спросил:
– Вы похоронили ее здесь, в Галиане, да? Веди меня к могиле!
Памятных знаков на могиле никаких не было. Обоих закопали неподалеку от цистерн рабби Ханана – голое место, недавно перелопаченная земля.
– Мы не знали, как поступить, – оправдывался Белардо. – Наша госпожа донья Ракель, знамо дело, была некрещеная, вот я и не посмел поставить крест.
Король жестом приказал ему удалиться.
А сам опустился на землю, тяжело и неуклюже. Перед глазами мелькала какая-то серая паутина, сотканная из пыли и знойного марева. Могила выглядела запущенной, куски дерна были уложены небрежно. Он бы и собаку не похоронил так.
Альфонсо с усилием старался припомнить, как они прогуливались здесь с Ракелью, как сидели голые на берегу пруда, старался воскресить в памяти ее лицо, такое милое, в форме сердечка, ее походку, голос, тело. Но все это были только разрозненные черты, сама же она, Ракель, оставалась смутным видением, каким-то далеким проблеском. Если ее дух и в самом деле бродит где-нибудь, то, скорее всего, именно здесь. Но он, Альфонсо, не умеет его вызвать. Наверное, духи являются, только когда их не ждешь. Или, быть может, Бертран прав: женщина проникает в кровь мужчины, но не в его душу.
Здесь, под ним, в землю зарыто нечто такое, что одарило его безбрежным блаженством, повергло в смятение все чувства. А теперь все это тлен и пища червей. Странно, но мысль о том оставляла его равнодушным. Чего искал он здесь, на этой жалкой, неухоженной могиле? Он им ровно ничего не должен, этим двоим, что лежат здесь, зарытые. Зато они в долгу перед ним. Да, они не вернули ему сына. Теперь он никогда не узнает, где его Санчо. Как будто мальчика похоронили вместе с ними, как будто в этой могиле истлевала его, Альфонсо, будущность. Зря он сюда пришел. Во рту появился дурной привкус, губы болезненно искривились.
С трудом волоча ноги, Альфонсо побрел к ближайшему дереву, улегся в его тени. Он лежал с закрытыми глазами, солнечные блики скользили по лицу. Он снова пытался воскресить образ Ракели. Но отчетливо припоминал только ее оболочку, сама же она оставалась смутной. Он видел ее в восточном одеянии, похожем на рубашку, – такой она обычно ожидала его в спальне. Видел ее в зеленом платье, в котором она впервые предстала перед ним тогда, в Бургосе, когда так непочтительно отозвалась о старинном замке его предков. Что ни говори, без колдовства и черной магии дело не обошлось. Иначе не объяснишь, каким образом она внушила ему мысль построить сей дворец, Галиану, построить для нее, Ракели, хоть самой ее тогда и близко не было. И даже сегодня она умудрилась приманить его сюда, в Галиану, меж тем как ратные и государственные дела требовали его присутствия в Толедо.
Впрочем, было у него одно дело, выполнить которое он мог только здесь: передать Иегуде предсмертные слова сына. Он наморщил лоб, усиленно пытаясь вспомнить, что же такое сказал тогда Алазар. Он вроде бы отчетливо слышал: «Скажи моему отцу…» – но чтó он должен был сказать, об этом Альфонсо и догадывался, и не догадывался.
Он впал в забытье. Все вокруг подернулось дымкой, все расплылось, утратило твердые очертания. И тут внезапно перед ним явилась Ракель. Она выступила из дымки в точности как живая – это ее матово-смуглое лицо, ее голубовато-серые глаза цвета голубиной шейки, – и вот она стоит перед ним. Совсем такой же красноречивый, хоть и немой взгляд был у нее в тот раз, когда она запретила ему, Альфонсо, входить в спальню, но он взял ее силой, или в тот раз, когда он орал, что она похитила у него сына. Она молчала, но молчание ее было громче любых упреков.
Он лежал, закрыв глаза. Он знал, это эспехизмо – мираж, горячечный бред; он знал – Ракель мертва. Но в мертвой Ракели было больше сияния жизни, чем некогда в живой. И пока она смотрела на него, не отрывая глаз, до него вдруг дошло: в глубине души он всегда понимал красноречивое молчание Ракели, он только старался быть черствым, нарочно замыкал свою душу, не хотел понимать предостережений Ракели, ее правды.
Теперь ее правда наконец-то проникла в него. Теперь он понял то, что Ракель так долго и так безуспешно пыталась ему внушить, – понял, что такое ответственность и что такое вина. В руках у него была огромная власть – он злоупотребил ею. Он играл этой властью, играл бездумно, бессовестно, как мальчишка. Он сам обратил свое вино в уксус.
Образ Ракели подернулся дымкой.
– Не уходи, останься еще! – умолял он.
Но перед ним, в воздухе, не осталось ничего, что можно было бы удержать. Видение исчезло.
Альфонсо был совершенно разбит, он вдруг почувствовал голод. С трудом поднялся, побрел в дом. Распорядился, чтобы принесли чего-нибудь поесть. Сидел за тем самым столом, за которым они так часто завтракали вместе, сидел и ел. Тупо, бездумно, с волчьей жадностью. Не думал ни о чем, кроме насыщения.
Почувствовав, что силы вернулись, он встал. Спросил, где кормилица Саад. Хотел, чтобы она показала ему некоторые вещицы, оставшиеся после Ракели. Слуги замялись, смутились, потом наконец сказали: Саад убита. Он судорожно сглотнул слюну. Спросил, как все это произошло.
– До чего ж она ужасно кричала! – сказал Белардо. – А наша госпожа донья Ракель – та ни чуточки не испугалась. Стояла спокойно, с достоинством, как самая настоящая знатная дама.
Альфонсо обошел дом. Постоял перед изречением, начертанным куфическими письменами, которые он не умел читать, а Ракель ему однажды перевела: «Унция мира дороже, чем сто пудов побед». Пошел дальше. Открывал шкафы, сундуки. Прикасался к платьям Ракели. Вот это светлое платье было на ней в тот раз, когда они играли в шахматы. Вот в этом одеянии из тончайшей ткани – того и гляди разорвется от его прикосновения! – она была в тот день, когда псы стали ставить на нее лапы. Из сундука повеяло ароматом платьев, ароматом Ракели. Альфонсо захлопнул крышку. Он не чета Ланселоту.
Он нашел письма, которые она ему так и не отправила: «Ты готов жертвовать жизнью ради самых нелепых затей, как и подобает рыцарю. Это бессмысленно и восхитительно, за это я и люблю тебя». Он нашел рисунки, сделанные Беньямином. Рассматривал их долго и внимательно, заметил черты, которые ускользнули от его внимания в живой Ракели. И все же, все же этот Беньямин видел лишь частицу Ракели, подлинную Ракель смог увидеть один только он, Альфонсо, и только теперь, когда ее больше нет на земле.
На земле ее не было, но в мире она по-прежнему была. В нем, в Альфонсо, продолжало жить заветное обретенное знание, которое сегодня открыл ему тот молчаливый призрак. Родриг говорил ему, что такое вина и раскаяние, но то были только наставления, Альфонсо их слушал, но воспринял лишь разумом, а не чувством. И его собственный внутренний голос тоже не достучался до сердца. Лишь теперь, когда он увидел немой лик Ракели, в сердце у него запечатлелось, что это значит: ответственность, вина, раскаяние.
Он взял себя в руки. Помолился. То была кощунственная молитва – молитва к умершей. Он просил, чтобы Ракель являлась ему в решительные минуты: пусть ее красноречивое молчание подскажет, что надо делать и чего делать не надо.
Гутьерре де Кастро стоял перед королем, как предписывал обычай: ноги широко расставлены, руки скрещены на рукояти меча.
– Чем могу служить, государь? – спросил он своим чуточку квакающим голосом.
Альфонсо впился взором в широкое грубое лицо Кастро. Тот смотрел спокойно, не отводил глаз. Страха он не испытывал, это было ясно. Ярость короля уже улеглась, он сам не понимал, отчего с таким свирепым сладострастием мечтал увидеть, как этого человека вздернут. Он сказал:
– Тебе было поручено охранять население моей столицы Толедо. Почему ты этого не исполнил?
Кастро ответил холодно и дерзко:
– Народ пришел в волнение из-за проигранной тобою битвы, дон Альфонсо. В людях проснулась склонность к мятежу, жажда крови. Они хотели истребить виновных, а виновными они считали очень многих. Но в конце концов пострадало лишь малое число, убитых и сотни не наберется. Я мог с легким сердцем вернуть перчатку королеве. Надеюсь, она довольна и благодарна мне.
Дон Альфонсо сказал:
– Ты отправился в Галиану, предводительствуя каким-то гнусным сбродом, и убил моего эскривано и мать моего сына. – Он говорил жестко и прямо, однако очень спокойно.
Кастро ответил:
– Народ твой требовал покарать предателя. Того же хотела и церковь. Мой долг был защитить невинных. А тот человек был виновен.
Король ожидал, что Кастро сейчас доложит ему о распоряжении королевы, о ее тонком и коварном намеке. Но тот и не думал снимать с себя ответственность. Напротив, он продолжал:
– Скажу тебе без утайки: даже не будь он предателем, я бы его все равно прикончил. Я – Гутьерре де Кастро, и уже много лет минуло с тех пор, как я дал слово себе и всему испанскому рыцарству покарать обрезанного пса, изгадившего мой кастильо.
Король сказал:
– Несогласия между тобой и кастильской короной были улажены, вира за убийство твоего брата уплачена. Договор подписали и скрепили печатью, твои претензии удовлетворены.
– Я не хочу вступать с тобой в препирательства, король Кастилии, – ответил Кастро. – Если ты считаешь, что вправе на меня пожаловаться, то жалуйся моему сеньору, королю Арагона, и пусть он – тот, кто не превосходит меня, – созовет суд, сделав судьями равных мне[149]. Позволь мне все же сказать тебе одно, как рыцарь рыцарю. Из-за тебя погиб мой брат, славный рыцарь, великий герой, стяжавший победы на поле брани и на турнирах. Ты это знаешь, ты уплатил мне за это деньги, и я согласился их принять, потому что сейчас священная война. Теперь получилось так, что я убил человека, который нанес мне жесточайшую обиду. И кто же этот человек? Всего-навсего твой банкир и старый еврей. Я думаю, ты не прогадаешь, если будешь считать, что мы с тобой честно расквитались.
Король ничего на это не сказал. Вместо того потребовал:
– Расскажи, как все это произошло.
Кастро ответил:
– Я не стал марать свой меч поганой кровью. Я ударил этого негодяя ножнами.
Альфонсо, пересилив себя, запинаясь на каждом слове, спросил:
– А как погибла она?
– Этого я тебе рассказать не могу, – ответил Кастро. – Я еще не успел отвести глаз от корчившегося на полу еврея, как они ее уже прикончили. – Он говорил равнодушно, и слова его походили на правду. С грубой откровенностью, почти добродушно Кастро продолжал: – Священная война в разгаре, и я удушил в сердце своем неприязнь, я приехал сюда, чтобы сражаться под твоими знаменами. Удовольствуйся тем, как оно есть, король Кастилии. У нас и других забот навалом. Негоже рыцарю тратить слова из-за какого-то выметенного мусора. Лучше позаботься о своем городе и его укреплениях.
Альфонсо с изумлением заметил, что наглость этого барона не вызвала в нем гнева. В самом деле, тот ни словом не упомянул о двусмысленном распоряжении доньи Леонор, он не стал перекладывать вину на плечи дамы, он принял на себя ответственность за все случившееся. «Надо же! Этот Кастро, что ни говори, рыцарь», – подумал Альфонсо.
Каноник дон Родриг, прежде бодрый и деятельный, теперь с неохотой, через силу занимался своими обязанностями, редко открывал книгу или что-то писал. Обычно же сидел в одиночестве, погруженный в унылые размышления.
Муса не часто составлял ему компанию. В Толедо было много больных и раненых. Неизменное спокойствие Мусы поневоле внушало доверие, и, несмотря на то что кому-то старый мусульманин казался подозрительным, многие прибегали к его прославленному искусству врача.
Родриг завидовал другу, который был непрестанно занят, а значит, мог отвлечься от мучительных дум. Его самого все сильней одолевали печальные размышления о тщетности всех дел и начинаний – это было что-то вроде паралича души.
Из Италии ему прислали одну книгу, которая, казалось, выражала его собственное отчаяние. Написана она была молодым прелатом Лотарио Конти и носила название «De conditione humana» («О плачевности человеческого положения»)[150]. Особенно сильное впечатление произвели на него следующие строки: «Сколь ничтожен ты, о человек! Сколь гнусно твое тело. Взгляни на растения и деревья. Они порождают цветы, листья, плоды. Горе тебе, ты порождаешь вшей, паразитов, червей. Те выделяют масло, вино, бальзам – ты выделяешь мочу, мерзкие слюни, дерьмо. Те насыщают воздух благоуханием – ты смердишь». Эти слова прочно засели в мозгу дона Родрига, они преследовали его даже во сне.
Он больше не жаждал тихого, блаженного экстаза, в котором прежде черпал утешение в минуты отчаяния. Та ревностная, абсолютная вера теперь казалась ему не благодатью, а дешевым самообманом, малодушным бегством от действительности.
Одно облегчение – иногда к канонику наведывался дон Беньямин. Молодой человек терпеливо продолжал свои труды в академии, невзирая на тяжелые и горестные обстоятельства, в которых жил он, как и другие обитатели Толедо. Каноника изумляла сила воли Беньямина, его посещения прогоняли томительную меланхолию.
Однажды он попросил своего ученика:
– Если воспоминание не слишком мучительно, расскажи мне, что делалось в Галиане, когда ты был там в последний раз, и о чем вы говорили.
Беньямин молчал. Молчал так долго, что дон Родриг уже думал, он не ответит. Но тут из уст молодого друга полились горячие похвалы Ракели: как прекрасна была она в тот последний день! Он не постеснялся рассказать, отчего Ракель не захотела укрыться за стенами иудерии. Только потому, что король повелел дожидаться его в Галиане! В его словах слышалась обида на то, что Ракель до последней минуты верила в своего рыцаря и возлюбленного, верила с такой преданностью и таким пылом.
Каноник был потрясен услышанным. «Ты не ведаешь, что это такое – любовь», – сказал ему король, однако же и сам король этого не ведал. Да, Альфонсо любил Ракель – для него это было что-то вроде бури, грозы, неистовства стихий. Притом он остался заперт в самом себе, он не научился сопереживать с нею. И вот с уст этого злосчастного человека, рыцаря до мозга костей, сорвалось необдуманное слово, которое он, вероятно, и сам тут же забыл. Но получилось так, что это невзначай брошенное слово толкнуло Ракель в объятия смерти. Что бы ни затеял, что бы ни вымолвил Альфонсо в минуту легкомысленной отваги, все кончалось бедой.
Несколько дней спустя Беньямин, смутившись и потупившись, показал канонику рисунок. Однажды он видел короля вблизи, пояснил юноша, и был поражен, до чего же изменился дон Альфонсо. Желая осмыслить эту перемену, он нарисовал короля, а теперь принес портрет канонику и с любопытством ожидал, что тот скажет.
Тот долго разглядывал листок. На него смотрело лицо человека, который многое изведал и многое выстрадал, и все же это было лицо рыцаря, привыкшего действовать безоглядно, более того, лицо человека твердого и жестокого. Он припомнил словесный портрет короля, который сам он, Родриг, дал в своей хронике, припомнил и лик короля, что был отчеканен на Иегудиных золотых монетах. Он отложил рисунок в сторону. В волнении стал расхаживать по комнате. Снова взял портрет и пристально вгляделся в него. И вымолвил со странным чувством:
– Так, значит, вот он каков, король Альфонсо Кастильский.
Беньямин, озадаченный впечатлением, которое произвел его рисунок, сказал:
– Я не знаю, каков дон Альфонсо в действительности. Это он в моей голове такой. – Помолчав, он прибавил: – Сдается мне, жизнь стала бы лучше, если бы миром управляли мудрецы, а не воины.
Каноник попросил оставить ему рисунок и, после того как Беньямин ушел, долго еще размышлял, склонившись над листком.
Его дружба с Беньямином становилась все теснее. Он так разоткровенничался с ним, что даже поделился собственными малодушными сомнениями.
– Ты молод годами, – так начал Родриг, – но уже имел случай наблюдать, как глупость и необузданная ярость в мгновение ока сметают все, над чем целые столетия трудились знания и искусство, и так происходит раз за разом. И все-таки ты продолжаешь ломать голову, заниматься изысканиями, изнурять себя работой. Тебе все еще кажется, что стоит тратить силы? Кому нужны твои старания?
Лицо Беньямина осветилось веселым лукавством, от которого оно в прежние дни выглядело таким юным и привлекательным.
– Ты хочешь меня испытать, высокочтимый отец, – ответил он, – но ты ведь наперед знаешь, что я отвечу. Конечно, тьма – это правило, а свет – исключение. Но чем непроницаемее и страшнее громада тьмы, тем отраднее видеть луч света. Я мало что значу, но, если бы не мог почувствовать эту радость, я бы и вовсе был ничем. Я твердо верю, что свет не погаснет, что со временем света станет больше. И мой долг заключается в том, чтобы как-то содействовать этому.
Непоколебимая уверенность Беньямина смутила каноника, ему сделалось стыдно. Он достал свою хронику, принудил себя сосредоточиться, опять принялся за работу. Но сейчас же снова увидел, сколь тщетны все его усилия. Он хотел наглядно показать, что во всем виден перст Божественного промысла, он с наивной отвагой изображал бессмысленное так, будто в нем заключался смысл. Своими умствованиями и словесами он только исказил события, утопил их в пустой болтовне, но объяснить он их не объяснил.
До чего же он завидовал Мусе! Тому было несложно работать над своей хроникой. Муса нашел особую формулу, под которую он подводит все события. Его главный принцип таков: народы рождаются и умирают, им суждены молодость и увядание, одряхление. Подтверждение этому закону Муса находит у своего Аллаха и своего пророка. В их Коране сказано: «Для каждого народа есть свой срок. Когда же наступает их срок, они не могут отдалить или приблизить его даже на час».
А вот ему, Родригу, никак не удается обнаружить смысл и порядок в исторических событиях. Теперь он склонен был думать, что истинная вера запрещает подобные поиски смысла. Разве не сказано в Послании апостола Павла к коринфянам: «Немудрое Божие премудрее человеков – Quod stultum est dei, sapentius est hominibus»?[151] И разве не учил Тертуллиан, что величайшее событие в истории, смерть Сына Божия, требует веры, ибо событие это противно разуму? Пути Господа – не то же самое, что пути людей[152]. И если человеческому взору и человеческому разуму эти пути порой кажутся несуразными, то не греховно ли само стремление говорить человеческими словами о промысле Божием?
Вот уже целое столетие христиане воевали за Святую землю, сотни тысяч рыцарей полегли в крестовых походах, а отвоеван был жалкий клочок земли. О том, за что было пролито столько крови, можно было бы, пожалуй, договориться за неделю, если бы отправить к нехристям троих разумных послов. Понять это отказывался человеческий разум, и слова апостола Павла – «немудрое Божие премудрее человеков» – звучали пред лицом таких событий язвительно и зло.
Склонившись над своей хроникой, Родриг желчно процедил сквозь зубы:
– Всё суета. Нет никакого смысла в том, что совершается. И промысла Божия нет. – Он испугался собственных слов. – Absit, absit! Прочь! Изыди! Да не впаду я в сомнение! – внушал он себе.
Однако же пускай усомниться в промысле Божием – большая ересь, зато почему бы не признать тщетность своих собственных усилий? Вот так он стоял за высоким столиком с пюпитром и марал пергамент целыми днями, а часто и ночами и хотел видеть перст Божий в событиях, которые уразуметь невозможно. Он дерзнул оживить великих мужей, некогда вершивших историю сего полуострова: святого Ильдефонсо и святого Юлиана, готских королей, мусульманских халифов, астурийских и кастильских графов, и императора Альфонсо, и Сида Кампеадора. Он возомнил себя вторым пророком Иезекиилем, коего Господь избрал, дабы воскресить мертвых, заново явить их во плоти: «И обложу вас жилами и выращу на вас плоть, и покрою вас кожею и введу в вас дух – и оживете»[153]. Но бренные останки, которые он заклинал, не пожелали опять сложиться воедино. Люди на страницах его хроники не ожили; это не люди, это размалеванные скелеты отплясывают, гремя костями.
«Проклят, кто слепого сбивает с пути»[154], – учит Писание. Именно это он и делал. Его хроника сбивала слепых с пути, уводила их еще дальше во тьму.
Он поднялся кряхтя. Принес поленья, разжег огонь в очаге. Собрал в охапку листы своей хроники и все прочие заметки. Бросил их в огонь молча, плотно сжав губы. Смотрел, как они полыхали и съеживались, лист за листом. Кочергой перемешивал обуглившиеся пергаменты и листы бумаги, пока они не превратились в пепел. Теперь их никто и никогда не сможет прочесть.
Бертрану де Борну, которому рана не позволяла дальше сражаться с неверными, хотелось поскорее уехать из Толедо на родину. Он намеревался закончить жизнь монахом в Далонском монастыре.
Но его жестоко изрубленная кисть вспухла, и рука выше запястья тоже. В таком состоянии нечего было и думать пробиться сквозь мусульманские заставы, перекрывшие все дороги, которые вели на север.
Рана горела, причиняла мучительную боль. Послушавшись совета короля, Бертран призвал к себе Мусу. Тот заявил, что осталось одно – отнять руку. Бертран упорствовал. Он все еще продолжал шутить:
– В бою вы, мусульмане, не сумели оттяпать мне руку. И теперь нашли себе союзников в лице науки и хитрости!
– Можешь оставить руку при себе, господин Бертран, – невозмутимо ответил Муса. – Но не сетуй, когда от тебя через неделю ничего не останется, кроме стихов.
Бертран разразился хохотом и проклятиями, однако сдался.
Его крепко привязали к ложу. Неподалеку, на маленьком столике, лежала перчатка – знак поручения, возложенного на него доном Альфонсо, а у столика стоял старый оруженосец, певец Папиоль. Муса и лекарь Рейнеро дали Бертрану чашу крепкого снадобья, притупляющего боль, и, вооружившись железом и огнем, приступили к ампутации. Бертран же, пока врачи орудовали над его плотью, диктовал Папиолю стихотворение, обращенное к дону Альфонсо, – «Сирвенту о перчатке».
Муса многое повидал на своем веку, но столь грандиозного и ужасающего представления ему видеть еще не случалось. В помещении стоял смрад от прижигаемой, терзаемой плоти, а старый рыцарь, крепко привязанный к ложу, то лишаясь чувств, то снова приходя в себя, издавая мучительные стоны, подавляя крики боли, снова теряя сознание и снова приходя в себя, диктовал свои задорные, веселые, яростные стихи. Иногда получалось коряво, иногда опять превосходно.
– А ну-ка, повтори, Папиоль, безмозглая башка! – приказывал Бертран. – Усвоил? Запомнишь? Мелодию почуял? – спрашивал он.
Старый Папиоль видел, как важно его господину услышать слово одобрения, и лез из кожи вон, пытаясь изобразить восторг. Он с упоением повторял стихи и судорожно смеялся и не мог остановить смех, который вдруг переходил в рыдания и всхлипы.
На другой день Альфонсо навестил Бертрана. Спросил, как здоровье. Бертран хотел пренебрежительно махнуть рукой, но кисти не было.
– Фу, черт! – скривился он и прибавил: – Врач думает, недели через две я уже более-менее оправлюсь и смогу сесть на коня. И тогда, государь, я покину тебя и удалюсь в свой Далонский монастырь. Да и моему верному Папиолю тяготы войны больше не под силу. Он настаивает, чтобы мы обратили очи к Господу Богу нашему.
Альфонсо усердно расхваливал «Сирвенту о перчатке», а кроме того, обещал пожертвовать крупную сумму монастырю Далон.
– Хочу попросить тебя об одном одолжении, – сказал он. – Спой мне сам эту сирвенту.
И Бертран запел:
Тебе перчатку отдаю,
Я, верный твой вассал.
Я долг свой выполнил в бою,
Хоть славы не снискал.
Но ни печаль, ни стыд, ни срам
Меня не тяготят:
Рукой пожертвовать я рад.
Пусть счастье изменило нам,
Недолго ликовать врагам,
Я в том клянусь, король!
Коль я превозмогаю боль,
Утратив руку, то изволь,
Утратив часть своей земли,
Скорбь превозмочь и ты:
Моим речам бодрей внемли,
Числом нас мавры превзошли,
Но наши помыслы чисты,
Христов над нами стяг!
Его узрев, трепещет враг,
И пусть мы понесли урон,
Мы сокрушим безбожный стан
И победим магометан,
Враг будет сломлен и сражен!
Не жаль мне руку потерять, —
Громил я ею мавров рать,
А ныне удалюсь в затвор,
Замкнусь в стенах монастыря,
Молитвы набожно творя
И церкви чтя святой обряд.
Я там пребуду до тех пор,
Пока не протрубит нам сбор
На сечу королевский горн:
Тогда опять Бертран де Борн,
Увечный, слабый и седой,
Героев вдохновит на бой
И, торжествуя, пропоет:
«Вперед, друзья! Вперед!»[155]
Альфонсо слушал внимательно; он чувствовал порыв, одушевлявший эти стихи, они будоражили ему кровь. Однако больше не заглушали голоса рассудка, который твердил ему, что порыв этот тщетен, а старый рыцарь немного смешон.
Местность вокруг Толедо прочесывали отряды мусульман, они обложили все дороги. Но осторожный халиф не спешил замкнуть город в кольцо, ему надо было серьезно подготовиться, прежде чем приступить к настоящей осаде. Он уже продвинулся далеко на север и подчинил себе бо`льшую часть Кастилии. Покорил Талаверу, покорил Македу, Эскалону, Санта-Крус, Трухильо, покорил Мадрид. Кастильцы бились смело и упорно. С особым мужеством держали оборону духовные князья, в битвах пали епископы Авилы, Сеговии, Сигуэнцы. Но пред чудовищным превосходством мусульманских полчищ любое сопротивление было тщетно. Чем сильнее давали отпор, тем больше разгоралась ярость мусульман. Они опустошали страну, вытаптывали поля, срубали виноградные лозы, угоняли скот.
Нехристи покорили и бо`льшую часть королевства Леон. Дошли до берегов реки Дуэро. Разрушили старую славную столицу Саламанку. В Португалии они тоже заняли большие области. Штурмом взяли святой великий монастырь Алкобаса. Разграбили его, убили почти всех монахов. Во всей христианской Испании царили голод, болезни и нищета. Никогда еще с начала Реконкисты не выпадало на долю сей страны такой напасти, как теперь, после бессмысленной битвы под Аларкосом.
Христианские государи во всем винили одного Альфонсо. Леон и Наварра вступили в переговоры с мусульманами. Наваррский король пал так низко, что даже предложил халифу союз против других христианских королевств. Предполагалось, что наследник наваррского престола женится на дочери Якуба аль-Мансура, сам же король соглашался признать халифа своим сюзереном. В качестве вассала он рассчитывал управлять всеми землями, отторгнутыми мусульманами у христиан.
Итак, обеспечив безопасность с севера, халиф приступил к окружению Толедо. С зубчатой стены своего замка Альфонсо видел, как медленно, неотвратимо и грозно приближаются тараны и осадные башни.
Кастро испросил дозволение покинуть Толедо, чтобы защищать собственные владения, маркграфство Альбаррасин. Альфонсо не возразил ни слова.
– Ты даже не поблагодаришь меня, государь? – спросил Кастро.
– За что мне тебя благодарить? – вопросом на вопрос ответил Альфонсо.
Донья Леонор все это время находилась в Толедо. Она надеялась, что теперь, когда Альфонсо сорвал на ней свою ярость в той ужасной стычке, теперь, когда все его помыслы заняты войной, воспоминание о еврейке потускнеет. Правда, он избегал откровенных бесед с женой и не выходил за рамки холодной учтивости, однако Леонор была уверена, что ей удастся снова заполучить его в свою власть, надо только проявить терпение. Но сейчас, когда неприятель осадил Толедо, она не могла больше ждать. Здесь она лишняя обуза, зато ее присутствие в Бургосе необходимо.
В глубине душе она все-таки надеялась, что Альфонсо попросит ее остаться. Она явилась к нему. Она приложила всю свою недюжинную волю, все усилия к тому, чтобы выглядеть молодой и красивой. Она знала, вся ее дальнейшая жизнь зависит от исхода этой встречи.
Альфонсо, как предписывала куртуазия, подвел ее к креслу и сел напротив. С вежливым вниманием смотрел он в ее белое, красивое лицо. Она устремила на него испытующий, спокойный взгляд своих зеленых глаз. В ее супруге больше ничего не чувствовалось от прежней мальчишеской удали, которая так увлекала ее. Теперь на нее смотрело жесткое лицо зрелого мужчины, с резкими чертами, с глубокими морщинами – лицо мужчины, который изведал много боли и вряд ли побоится причинить боль другому. Но и к этому, новому Альфонсо она влеклась всем своим существом.
Леонор начала свою речь с того, что здесь, в Толедо, она больше ничем не способна ему помочь. Пожалуй, лучше ей, пока это еще возможно, вернуться в Бургос, чтобы самой позаботиться о дочерях и дождаться окончания войны. Оттуда ей удобнее будет вести переговоры с нерешительными королями Леона и Наварры.
Альфонсо за это время многому научился. Он видел ее насквозь, ее душа простиралась перед ним, словно поле, на котором ему предстоит дать сражение. Он мог бы сообщить ей в ее собственных выражениях все, что она втайне думает и на что рассчитывает. Она определенно убеждена в том, что имела полное право устранить соперницу – для пользы супруга и для пользы государства, и он должен это осознать и проникнуться к ней благодарностью. Она молода, она прекрасна, и он примет ее обратно на ложе, и, с Божьей помощью, она еще родит ему наследника. Разумеется, Леонор так думает. Она только и ждет, чтобы он попросил ее остаться. Но она просчиталась. И даже верь он в то, что она родит ему сына, и будь это столь же непреложно, как «аминь» в церкви, он ни за что больше не прикоснется к убийце своей Ракели.
Она сидела перед ним, сидела гордо выпрямившись и все же с царственной небрежностью. Сидела и ждала.
– Я рад твоему решению, донья Леонор, – ответил он, и на его тонких губах заиграла вежливая улыбка. – Ты сослужишь мне и всему христианскому миру великую службу, если возвратишься в Бургос и приложишь все свои таланты, дабы увенчались успехом переговоры с трусливыми королями, предающими нашу веру. Вдобавок мне отрадно знать, что наши дочери будут под твоей опекой. Я распоряжусь, чтобы тебя сопровождал сильный отряд.
Леонор внимательно слушала, взвешивала. Похоже, его страсть к еврейке утихла. Если сейчас его речи так холодны и даже насмешливы, то, вероятно, всего лишь потому, что он вообразил: так велит ему рыцарский долг по отношению к умершей. Леонор считала себя достаточно сильной, чтобы побороться за него с мертвой возлюбленной.
– Если я верно слышала, ты не сделал попытки удержать барона Кастро, – отметила она.
В глазах Альфонсо засветились опасные всполохи. Дерзка же она, однако, коли снова заводит разговор о Кастро! И все-таки он сдержался.
– Ты слышала верно, – ответил он. – Мне и в голову не приходило уламывать человека, который покидает меня в минуту опасности.
Леонор отвечала ему, с виду так же равнодушно:
– Сдается мне, дон Альфонсо, ты чересчур строг к этому рыцарю. Его маркграфству в самом деле угрожает эмир Валенсии. Я обещала ему награду, но ты заставил его долго ждать. У него были основания думать, что его не ценят в должной мере.
Альфонсо побледнел как полотно, на исхудалом лице сильней выступили скулы. Однако ему удалось сохранить маску учтивости.
– С помощью Божией, – произнес он, – я сумею защитить Толедо и без Кастро.
– Дело не в том, – возразила Леонор, – и ты сам это хорошо понимаешь. Необходимо воспрепятствовать тому, чтобы он, подобно нашим свойственникам из Леона и Наварры, вступил в переговоры с басурманами. Глядишь, он и вовсе перейдет на их сторону, как сделал Сид Кампеадор, когда твой прадед Альфонсо скупо вознаградил его заслуги. Мы ущемляем самолюбие Кастро не в первый раз, а он не забывает обид. Если мы сами подтолкнем его в объятия нехристей, это никому не принесет пользы. Не лучше ли отдать ему кастильо, дон Альфонсо?
И снова, с ехидным торжеством, Альфонсо почувствовал, что творится в ее душе. Ракель ведь умерла, зато она, Леонор, жива и стоит перед ним, холодная, величавая и все же соблазнительная; она надеется, что он отречется от мертвой, и тогда все вернется на круги своя. Но она обманулась, дочь королевы Эллинор обманулась. Ракель жива.
– Неужели ты, донья Леонор, – возразил он, – и в самом деле требуешь, чтобы я наградил предателя, который бросает меня в беде? Я покупаю себе наемников, но не рыцарей. В довершение всего мне кажется неразумным восстанавливать против себя толедских евреев в сей трудный час; они были бы недовольны, окажи я такой почет убийце лучшего среди них. Моя королева Леонор, с присущим ей государственным умом, конечно же, это понимает. – В его звучном голосе была чуть заметная издевка. Но этот едва различимый язвительный тон заставил донью Леонор сбросить маску сдержанности.
– Я обещала барону его кастильо, – резко ответила она. – Ты хочешь выставить меня обманщицей? Хочешь посрамить свою королеву, лишь бы подольститься к евреям?
Альфонсо в глубине души ликовал: «Слышишь, Ракель, как она беснуется? Но я не скреплю своей печатью того, что она содеяла. Я не оправдаю совершенное ею убийство. Твоему убийце я дом не отдам». Вслух он сказал:
– На твоем месте, Леонор, я бы лучше помолчал об этом твоем обещании.
Лишь теперь Леонор ясно увидела, что ничего не достигла, уничтожив Ракель. Мать ее Эллинор, убив ту женщину, возлюбленную Генриха, только разрушила собственную жизнь, точно так же и она навеки побеждена мертвой еврейкой. Она почувствовала леденящий ужас при мысли, что теперь всю жизнь будет одна, как смоковница бесплодная. Перед ее очами простиралась серая пустыня, о которой однажды говорила ей мать, – грызущее душу уныние, acedia, томительно долгое время, пустота.
Но поверить в эту мрачную очевидность она еще не хотела. Леонор смотрела на Альфонсо – она любила его, и, кроме мужа, у нее никого и ничего не было. Нет, нужно его удержать. И она сказала умоляющим голосом, со смирением отчаяния:
– Я унижаюсь так, как никогда еще не унижалась ни одна женщина из моего рода. Дозволь мне остаться в Толедо, Альфонсо! Мы больше не станем говорить об этом Кастро, только дозволь мне остаться с тобой! В столь бедственное время мы должны быть вместе!
В ответ Альфонсо произнес – и каждое слово падало из уст отчетливо и холодно:
– Нет смысла, Леонор. Скажу тебе все как есть: убив ее, ты иссушила мое сердце.
Унылый старинный латинский стих звучал в сердце доньи Леонор. Сложила его женщина, греческая поэтесса:
Луна и Плеяды скрылись, Давно наступила полночь,
Проходит, проходит время, – А я все одна в постели[156].
Она овладела собой. Выпрямилась в полный рост и молвила:
– От твоих слов я готова обратиться в камень. И тем не менее я все сделала правильно, и сделала так ради тебя, и сделала бы снова, если бы потребовалось.
На другой день она уехала в Бургос.
Глава 7
Муса, узнав о том, что дон Родриг сжег свою хронику, мягко попрекнул его. Он счел нужным напомнить другу, что закрепленная в хрониках мировая история – это память человечества. У великих древних даже существовала богиня историографии; иудеи, христиане и мусульмане – все справедливо считают труд летописца богоугодным делом.
– Мой труд не был угоден Богу, – мрачно возразил каноник. – Мне не было дано различить за событиями истории перст Божий. Я неверно толковал происходящее. Все, что я записывал, обернулось ложью. Я был не вправе продолжать свой труд, был не вправе сохранить его. Я сам слепец и не имею права сбивать с пути других слепцов. Тебе-то гораздо проще, друг мой Муса, – добавил он уныло, с горечью. – У тебя есть твои руководящие идеи, ты еще не разубедился в их правильности, а потому можешь спокойно продолжать свой труд.
Муса попытался его утешить:
– Мой достойнейший и многочтимый друг, ты еще обязательно отыщешь новые руководящие начала, которые тебе год-другой будут казаться правильными.
Старик-ученый не показывался дома целыми днями. В осажденном городе был голод и мор, к его знаниям и помощи прибегало все больше и больше страждущих.
Впрочем, он сознавал, сколь ограниченно его искусство. Мусульманская наука целительства, объяснял он канонику, уже давно стоит на месте. С тех пор как аль-Газали[157], не отличавшийся терпимостью, объявил любые знания, не почерпнутые из Корана, ересью, искусство врачевания у мусульман пошло на спад, и теперь на первое место среди врачей вышли евреи.
– Султан поступил разумно, назначив своим лейб-медиком еврея Моше бен Маймона. У нас, мусульман, нет никого, кто мог бы его превзойти. Наша культура уже миновала пору высшего цветения. И все-таки, – заключил он, – сама природа положила предел искусству исцеления, и даже самый выдающийся врач не многое может сделать. Прав был Гиппократ, когда сказал: «Медицина часто утешает, иногда облегчает, редко исцеляет».
Как бы то ни было, но архиепископу дону Мартину не помог бы и самый лучший врач: его рана была смертельной. Все это знали, и он это знал. Но тем временем, как множество людей в городе умирало, он цепко держался за жизнь. Пытался работать. Требовал, чтобы дон Родриг ежедневно приходил к нему с докладом.
Существовала, однако, и более глубокая причина, по которой архиепископ желал видеть своего секретаря как можно чаще. В отпущенные ему Богом дни, а дней этих оставалось немного, дон Мартин, во искупление собственных грехов, хотел принять на себя побольше страданий, а дон Родриг, слишком уж мягкосердечный, доставлял ему сплошные расстройства и страдания. Итак, дон Мартин лежал в постели, нюхал лимон, стонал от боли, но все-таки не упускал ни малейшей возможности втянуть каноника в спор. Однажды заявил, к примеру, что этого еврея Ибн Эзру и его дочь прикончили поделом, так им и надо. Как он и ожидал, каноник полез возражать, принялся доказывать, что подобное злорадство не пристало христианину, и тем самым дал архиепископу веский повод обвинить его в излишнем милосердии, неуместном во время священной войны.
В другой раз дон Мартин припомнил грозные слова из торжественной песни Моисея: «Dominus vir pugnatur, Господь – муж брани»[158] – и коварно-дружелюбным тоном попросил каноника:
– Напомни-ка мне еврейский текст, мой дорогой и чрезвычайно ученый брат.
А поскольку собеседник не помнил этого места еврейского Писания наизусть, дон Мартин кротко попрекнул его:
– Такие стихи, мой незлобивый друг, конечно же, не застревают в твоей голове. Но разве это не великолепный стих, даже по-латыни? Dominus vir pugnatur! – повторил он несколько раз, смакуя каждое слово и надеясь вызвать каноника на спор.
Но у того не хватило духу что-либо возразить своему находящемуся при смерти воинственному другу. Предположим, Родриг мог бы в ответ привести многие миролюбивые стихи из Писания, однако предпочел промолчать.
Больше всего беспокоило дона Мартина, кого Альфонсо поставит его преемником. Ведь, что ни говори, архиепископ Толедский, примас Испании, был самым могущественным человеком в Кастилии после короля. Его доходы даже превышали доходы короля, а влияние на умы и души было колоссальным. И дон Мартин постоянно напоминал королю, как важно найти достойную замену.
– Склони ухо к речам умирающего, сын мой, – заклинал он его напоследок. – Наш дражайший дон Родриг и набожен, и мудр, он почти святой. Ты вряд ли найдешь лучшего советчика в твоих делах с Господом Богом, однако в земных делах и в ратных трудах он ничего не смыслит и, если станет архиепископом Толедским, не даст тебе денег на военные нужды, а если и даст, то жалкие гроши. По сей причине прошу тебя, любезный сын и король, не сажай на престол святого Ильдефонсо мокрую курицу, а посади настоящего христианского рыцаря, каким, при всех моих недостатках, был я, осмелюсь сказать это без ложной скромности.
В тот же день, когда состоялся сей разговор с королем, дон Мартин пожалел, что подложил канонику свинью. Он послал за ним. Сознался в своем проступке. Горько сетовал:
– О Боже, отчего Ты сделал меня священнослужителем, а не полководцем!
Дону Родригу с трудом удалось его утешить.
На долю умирающего выпала нечаянная мрачноватая радость. В Толедо с большой опасностью, обходя басурманские заставы, кое-как пробрался папский гонец с письмом, опоздавшим на много недель. Святейший отец слал королю строжайший наказ: во что бы то ни стало отрешить злокозненного еврея Ибн Эзру от должности эскривано. Неужели дон Альфонсо рассчитывает преуспеть в священной войне, если нехристь затесался в число его ближайших советников?
– Вот видишь, мой дражайший достойнейший брат, – ликовал дон Мартин, когда каноник сидел у его постели. – Наши благочестивые и храбрые кастильцы поступили по слову наместника Христова, покарав еврея. А ты утверждал, будто я одобряю их деяние всего лишь по жестокости моего сердца!
От радостного перевозбуждения он лишился последних сил. Началась агония, долгая и тягостная. Дон Мартин, видимо, воображал, что он на поле брани, и все хрипел, задыхаясь: «A lor, a lor!» Он изнемогал в неравном бою, он мучительно страдал.
По мнению Мусы, из человеколюбия полагалось бы дать умирающему большую дозу дурманного зелья.
– Сокращать жизнь не есть человеколюбие, – ответил ему каноник, и архиепископ в муках дожидался кончины еще два часа.
Близ города Триполи опять вспыхнул мятеж, и халифу пришлось срочно переправлять войска из Испании в Африку, чтобы навести порядок на своих восточных границах. Он отказался от всех своих завоеваний на севере полуострова. И отступил, не довершив победы.
У дона Альфонсо как гора с плеч свалилась. С каждым днем к нему возвращалась его былая королевская и рыцарская стать. Он и перед каноником не скрывал ликования. Уж теперь-то он искупит свой аларкосский позор. Да, он соберет остатки войска. Отбросит врага. Устремится на юг, захватит Кордову, наконец возьмет и Севилью, чего бы это ни стоило!
Каноник был в смятении. То, что сейчас говорил король, казалось ему преступным безумием. Несмотря на все свое отчаяние, дон Родриг, видевший, как сокрушался Альфонсо о гибели Ракели, лелеял робкую надежду: испытав жестокие удары судьбы, тот вырвет из своего сердца пагубную манию рыцарства. Спасти короля из-под власти этого недуга Родриг теперь считал делом своей жизни. Если Альфонсо, понесший столь тяжкое наказание, внутренне переродится, значит в конечном счете был-таки некий смысл во всех горестях и бедах. Но вот пришло первое испытание – и Альфонсо не выдержал.
Родриг не хотел смириться с тем, что его духовный сын вновь поддался соблазну. Он пустился возражать. Ведь мусульманские страны полуострова не истощены войной, они процветают! К тому же войска халифа, хоть и поубавились в числе, все равно сильней христианского войска! Если Кастилия в пору своего расцвета и могущества потерпела столь ужасное поражение, то каким же образом теперь, когда силы страны подорваны, можно надеяться на счастливый исход кампании?
– Не повторяй своей битвы под Аларкосом! – остерегал он. – С благодарностью и смирением вознеси хвалу Господу за спасение! Очевидно, халиф готов начать переговоры. Заключи мир, если условия окажутся хоть сколько-нибудь сносны!
В глубине души Альфонсо с самого начала знал, что это единственно верный путь. Но как только Родриг произнес слово «Аларкос», в короле взыграла прежняя гордость. Неужели ему безвольно опустить руки теперь, когда сам Господь нежданно посылает попутный ветер! И как ему заглушить свой внутренний голос, который твердит: нападай на них, атакуй!
Беспечно, с прежним покровительственно-любезным видом он ответил:
– Сейчас в тебе, отец мой и друг, говорит слуга церкви, святой праведник, от советов которого остерегал меня дон Мартин. Ты напоминаешь мне об Аларкосе. Но на этот раз дело обстоит иначе. Войско халифа отходит, а старое доброе правило военной науки гласит: если враг отступает, самая пора перейти в наступление. Твоя правда, мусульмане все еще превосходят нас силами, и, чтобы напасть на них, требуется немалое мужество. Но ужели ты возбраняешь мне быть мужественным!
Vultu vivax. Родриг с возмущением и болью заметил, как в лице Альфонсо опять проступают свирепые черты Бертрана.
– Разве ты ослеп? – воскликнул он. – Разве знамения Божии были недостаточно ясными? Ты опять дерзаешь испытывать долготерпение Господне?
Альфонсо ответил ему все с той же уверенностью, с той же улыбкой:
– Быть может, позволишь королю Кастильскому истолковать небесные знамения иначе, чем толкуешь ты? Я поступил опрометчиво, когда решил дать битву под Аларкосом, в этом я с тобой соглашусь. Я заслужил кару, и Бог меня покарал. Он послал мне горькое поражение, послал мне четырех всадников Апокалипсиса, и кара сия была справедлива, и я смиренно ее принимаю. Но затем Он погубил мою Ракель. Неужели ты станешь утверждать, что ее гибель – тоже часть моей расплаты за Аларкос, за мою опрометчивую отвагу? Нет, Господь покарал меня с такой невероятной жестокостью только оттого, что возлюбил меня больше, чем других. Господь восхотел остаться предо мною в долгу. И теперь Он восхотел вернуть мне долг, и потому халиф отступил, и потому я одержу победу.
Сердце Родрига преисполнилось великим гневом. Этот король, рыцарь до мозга костей, предпочитает держать глаза закрытыми, предпочитает оставаться слепым. Но он, Родриг, откроет ему глаза. Сейчас он обязан быть жестоким. Жестоким из милосердия. Вспомнив о впечатлении, какое произвел на него самого рассказ Беньямина, каноник молвил назидательно и строго:
– Смерть Ракели – тоже часть твоей расплаты. То, что ты оспариваешь в своей гордыне, – чистейшая правда. Ракель погибла по вине твоей легкомысленной рыцарской прихоти.
И он рассказал ему то, что узнал от Беньямина: как Ракель вместе с отцом отказалась укрыться в иудерии только потому, что Альфонсо велел ей дожидаться его в Галиане.
Внезапное воспоминание, внезапное понимание прихлынуло к сердцу Альфонсо. Духовник гневался справедливо: это его, Альфонсо, вина. «Почему те двое не укрылись в иудерии?» – с издевкой спросила донья Леонор. Тот же вопрос он сам себе задавал. Он начисто забыл, что давал Ракели такой наказ. У него все вылетело из головы, но сейчас вдруг вспомнилось ясно и отчетливо. Да, он дважды просил ее остаться в Галиане, впрочем он не придавал этим своим словам особого значения. В ту последнюю ночь он много говорил, много похвалялся перед нею, а она серьезно отнеслась к его болтовне и бахвальству. И его ненароком брошенные слова запали ей в сердце. Оттого она и погибла. А он даже не попрощался с нею, ускакал прочь, повинуясь бессмысленному зову геройства. Он забыл о ней, он очертя голову устремился навстречу той нелепой битве. И что же в итоге? Полегли все его калатравские рыцари, и брат ее Алазар убит, и он сам потерял половину своего королевства, и Ракель погибла, и ее отец тоже.
А сейчас он затевает новую нелепую битву!
Альфонсо тупо смотрел в пустоту. Но он видел. Видел лицо, что однажды возникло перед ним у заброшенной могилы в Галиане, немое, красноречивое лицо Ракели.
Голос Родрига вывел его из забытья.
– Не мни о себе столь много, дон Альфонсо, – говорил Родриг. – Не воображай, будто Господь Бог печется о тебе больше, нежели о других. Не тебе в угоду уводит Он из Испании войска халифа. Ты только орудие в руках Божиих. Перестань считать себя центром вселенной, дон Альфонсо. Ты – это еще не вся Кастилия. Ты один из тысячи тысяч кастильцев. Научись смирению.
Альфонсо смотрел прямо перед собой с отсутствующим видом, но все слышал. И он сказал:
– Я обдумаю твои слова, друг мой Родриг. И поступлю по слову твоему.
Король дал знать халифу, что готов начать переговоры о мире. Однако халиф был победителем и, прежде чем согласиться на переговоры, выставил много разных условий. Помимо всего прочего, он требовал, чтобы Альфонсо отправил посланцев в Севилью – это должно было засвидетельствовать перед целым светом: Альфонсо, нарушитель перемирия и зачинщик войны, признает себя побежденным и просит мира у севильского владыки, на коего он напал. Альфонсо долго и ожесточенно противился такому условию. Халиф настаивал на своем. И Альфонсо смирился.
Но кого же послать в Севилью? Кто обладает и осмотрительностью, и быстротой ума, и гибкостью, и изворотливостью, кто сумеет сохранить внешнее и внутреннее достоинство в такой щекотливой и унизительной роли? Манрике был слишком стар. Отправить к неверным дона Родрига, священнослужителя, было бы неприлично.
Родриг предложил отрядить посланцем дона Эфраима бар Аббу, старшину альхамы.
Альфонсо и сам уже об этом подумывал. Эфраим не раз проявлял свой ум в весьма деликатных делах. К тому же он еврей, а значит, он легче, чем гранды и рыцари, снесет унижения, которым эти севильцы, глядишь, подвергнут посланца Кастилии. Но Альфонсо думал об Эфраиме с чувством неловкости. Он давно уже избегал встречи с ним, хоть и не мешало бы вместе обсудить кое-какие дела. Из трех тысяч воинов, которых выставила альхама, большинство полегло в бою. А все прочие евреи, наверное, затаили на него обиду. И уж точно не простили они ему гибель Ибн Эзры.
Когда Родриг предложил в посланцы Эфраима, король поделился с каноником этими опасениями. Начав говорить, он постепенно вошел в раж, он дал волю гневу и наконец обнажил глубочайшую причину своего недоверия.
– Уж эти мне евреи, все они заодно, – пробурчал он. – Я уверен, Иегуда сговорился с этим Эфраимом. Уверен, они знают, где мой сын, мой милый Санчо. Если не пожелают вернуть мне Санчо по доброй воле, я силой заставлю его выдать. В конце-то концов, король здесь я, а евреи – моя собственность. Я вправе поступить с ними как захочу, это мне сам Иегуда сказал. Я не потерплю, чтобы они отыгрывались на моем сыне за то зло, которое я им причинил, по их мнению.
Родриг, изумленный этой вспышкой, не настаивал на назначении дона Эфраима.
Тем временем Альфонсо чувствовал все более сильное искушение поговорить с Эфраимом. Чего ради, он и сам не знал. Быть может, он жестко потребует, чтобы эти евреи вернули ему сына. А быть может, попросит Эфраима отправиться посланником в Севилью. Он приказал ему явиться в замок.
– Тебе, конечно же, известно, дон Эфраим, – заговорил король, – что халиф намерен вести переговоры о мире. – Эфраим молча поклонился, а король вызывающе продолжал: – Возможно, ты осведомлен гораздо лучше меня и уже знаешь в точности все требования халифа.
Дон Эфраим стоял перед ним, тощий, тщедушный старик. После разгрома под Аларкосом, после убийства Иегуды дон Альфонсо еще ни разу не вызвал его в замок, и это очень беспокоило Эфраима. Он побаивался, что король способен сорвать на евреях свою злобу, свои собственные угрызения совести. Да, Эфраиму следовало быть начеку. Он осторожно ответил:
– Мы отслужили благодарственные молебны, когда враг ушел из-под стен Толедо, и просили Господа, чтобы Он и дальше не оставлял тебя своей милостью.
Дон Альфонсо продолжал подзуживать его:
– А не кажется ли тебе несправедливым, что Господь Бог снова стал милостив ко мне? Вы, разумеется, считаете, что на мне лежит вина за гибель ваших воинов и за убийство вашего Ибн Эзры.
– Мы горько скорбели и истово молились, – ответил дон Эфраим.
Альфонсо спросил его напрямик:
– Итак, что ты знаешь об условиях мирного договора?
– Ничего определенного, как и ты, – ответил Эфраим. – Можно только строить догадки, что халиф пожелает сохранить за собой всю местность к югу от Гвадианы. Кроме того, он, конечно же, потребует, чтобы ты ежегодно вносил в его казну крупную сумму и возместил севильскому эмиру военные убытки. И еще, вероятно, он будет настаивать на том, чтобы новый мирный договор был заключен на очень длительный срок.
Альфонсо помрачнел как туча.
– Не лучше ли продолжать войну, чем соглашаться на все это? Или вы считаете такие требования уместными? – cпросил он язвительно.
Эфраим медлил с ответом. Предположим, он выскажется за переговоры и мир, но тогда король может выместить свою бессильную ярость на нем, Эфраиме, и на всей альхаме. Ему очень хотелось уклониться от прямого ответа, отделаться почтительной, ни к чему не обязывающей фразой. Но Альфонсо примет это как согласие и ободрение, а иметь за собой хоть чье-то ободрение очень важно для Альфонсо. И тогда он продолжит свою бессмысленную войну. Но во второй раз Господь не сотворит чуда, Толедо будет потерян, а вместе с ним погибнет альхама. Покойный Иегуда в подобных затруднительных ситуациях не раз и не два отваживался давать советы христианскому государю – убеждал Альфонсо вести себя разумно, не нарушать мира. Уже сто лет еврейские советники занимались тем, что пытались внушить рассудительность королям Кастилии.
– Если хочешь слышать честное мнение пожилого человека, о государь, – сказал он наконец своим старчески блеклым голосом, – то я скажу тебе: заключай мир. Эту войну ты проиграл. Если продолжишь ее, тогда, опасаюсь, мусульмане скорее дойдут до Пиренеев, чем ты до южного моря. Какие бы условия ни выставил халиф, не так уж важно, покуда он довольствуется границей южнее Толедо. Согласись на эти условия и заключи мир.
Альфонсо шагал по комнате из угла в угол, в глазах опять засветились опасные всполохи, лоб прорезали глубокие морщины. Какие дерзости позволяет себе этот еврей! Он, Альфонсо, прикажет его схватить, прикажет бросить в самое глубокое подземелье замка. Там у него, глядишь, пройдет охота дерзить. Пускай сидит там, пока не вернет ему Санчо! Тем временем славное кастильское воинство, которое еще уцелело, неожиданно нападет на басурман и прорвет их ряды. Альфонсо знал, что такие мечты – бессмыслица, знал, что ему подобает вступить в мирные переговоры и что дон Эфраим будет наилучшим посредником. Нет, нет, ни за что! Он докажет и Родригу, и этому еврею: дон Альфонсо еще жив! И все-таки он – побежденный Альфонсо, еврей сказал правду, и он, Альфонсо, не сумасброд и не злодей, он отправит посланников в Севилью и будет просить о мире. Король широкими шагами мерил комнату. За эту короткую, бесконечно долгую минуту он успел три раза поменять свое решение.
Дон Эфраим стоял, не говоря ни слова, в почтительной позе. На лице его не было страха, но сердце боязливо замирало. Он внимательно следил за королем, за выразительной игрой его лица.
И вдруг Альфонсо остановился прямо перед ним, нос к носу, и буркнул сердито и вызывающе:
– Послушай! Коли уж ты так ратуешь за мир, не согласишься ли поехать в Севилью моим посредником?
Эфраим ожидал от этого непредсказуемого человека всего, чего угодно, – и плохого, и хорошего, однако подобного предложения никак не ожидал, так что скрыть изумление ему не удалось. Вопреки всем правилам приличия он отступил на несколько шагов и, словно бы защищаясь, вскинул старческую руку. Но прежде чем к нему вернулся дар речи, Альфонсо попросил неожиданно любезно:
– Прошу тебя, не говори сразу «нет». Присядь и подумай!
Они сели друг против друга. Эфраим почесывал ногтями одной руки ладонь другой. Всю свою жизнь он старался не выделяться из числа прочих. Когда-то он отговаривал Иегуду от блестящих постов, а теперь на него взваливают миссию посла, на него неизбежно обратятся глаза всех. И чего бы он ни достиг в ходе переговоров, глупые неблагодарные толедцы все равно обвинят его в измене, а если сам король выскажет ему одобрение, сразу же явятся тысячи завистников. Но с другой стороны, если он сейчас выторгует у халифа длительный мир, то окажет стране и еврейскому народу такую услугу, какую мало кто оказывал раньше. Эфраим, обычно все просчитывавший с таким хладнокровием, на сей раз запутался, разволновался. Ему хотелось сказать «нет», но он подумал об Иегуде и счел своим долгом сказать «да».
– Халиф не любит евреев, – заметил он наконец.
– Он и христиан не слишком-то любит, – ответил Альфонсо.
– Переговоры будут сложными, а я стар, и здоровье у меня слабое, – все еще отговаривался Эфраим.
Король, пересилив себя, сказал ему так:
– Твое «нет» происходит не оттого, что ты стар годами и слаб здоровьем. Ты опасаешься моего упрямства и гордости. Но я уже иной. Я понимаю, что человеку, потерпевшему такое поражение, не пристало канителиться и торговаться. Я не стану тебе препятствовать, я дам тебе широкие полномочия. Я готов возместить севильскому эмиру военные убытки, а также ежегодно делать взнос в казну халифа. Платить ему дань, – с мрачным видом подытожил он.
Эфраим ответил осторожно, неопределенно:
– Думаю, в этих вопросах твой посредник сумел бы столковаться с халифом. Однако позволь узнать, государь, как смотришь ты на важнейший пункт договора. Я говорю о сроке перемирия. Думаю, халиф потребует, чтобы перемирие длилось не меньше двенадцати лет. Ты бы подписал такой договор? И готов ли ты соблюдать его?
Альфонсо опять чуть не взорвался. Еврей ведет себя так, будто он королевский духовник! Но рассудок короля вновь взял верх над гневом. Когда-то, подписывая договор с Севильей, он согласился включить туда условие «in octo annos», «на восемь лет», – в его представлении это были пустые слова, просто чернила на пергаменте. Но из-за этих трех слов нагрянули в страну полчища халифа, эти три слова убили его калатравских рыцарей. Дон Эфраим прав, напоминая ему, что теперь, если будет заключен мир на двенадцать лет, придется соблюдать его все двенадцать лет.
– Я вижу, ты долго размышлял об интересах халифа, – сказал Альфонсо тихо, с горечью.
Эфраим опасался, что король скажет в ответ что-нибудь более резкое, теперь же вздохнул с облегчением.
– Об этом, наверное, размышлял каждый, кто искренне заботится об общем благе.
Альфонсо молчал, сосредоточенно думая. Между тем Эфраим убеждал его:
– От долгого мира ты выгадаешь больше, чем мусульмане. В скором времени ты все равно не сможешь вести большую войну, как бы пламенно того ни желал. Тебе нужно время, и всей христианской Испании, ныне жестоко разоренной, нужно время, чтобы оправиться.
Альфонсо молвил:
– Двенадцать лет. Не многого ли ты требуешь, старик?
Эфраим ответил обиженно, почти резко:
– Прошу тебя, государь, не посылай меня в Севилью.
– Ладно, пусть будет двенадцать лет. – Альфонсо встал, вновь принялся расхаживать из угла в угол. Потом сказал: – Мне угодно, чтобы ты как можно скорей отбыл в Севилью. Сообщи, какие полномочия тебе необходимы, и сам выбери тех, кто будет тебя сопровождать.
– Если таков твой приказ, я приму участие в посольстве, – ответил Эфраим, – однако лишь в качестве финансового советника или секретаря. Главой посольства соблаговоли назначить одного из своих грандов. Поступишь иначе – с самого начала вызовешь недовольство мусульман.
Альфонсо ответил:
– В составе посольства будут двое из моих баронов, возможно, и трое. Но все полномочия будут за тобой.
Эфраим отвесил низкий поклон.
– Если Господь мне поможет, постараюсь привезти тебе не слишком обременительный мирный договор, – сказал он и намерен был удалиться.
Но дон Альфонсо пока что не отпускал его. Помолчав минуту, он промолвил:
– Пожалуй, дон Эфраим, ты мог бы мне кое-что присоветовать еще в одном деле. Наследство моего покойного друга и эскривано, дона Иегуды, без сомнения, очень велико. Не думаю, что у него есть близкие родственники, которые будут законным образом претендовать на это наследство. Однако, возможно, ты знаешь больше моего.
Дон Эфраим опять насторожился.
– Дон Иосиф ибн Эзра из Сарагосы, – ответил он, – родич дона Иегуды – да пребудет благословенна память праведника! Согласно иудейскому закону и обычаям, он имеет право на десятую долю наследства. И я бы тебе посоветовал, государь: отдай дону Иосифу его долю. Взамен он окажет тебе немалую услугу – поможет взыскать долги по счетам, ведь у дона Иегуды осталось множество должников по всему свету.
– Ладно, я сделаю так, как ты сказал, – согласился Альфонсо. – Еще одну долю наследства я намерен отдать толедской альхаме.
– Великая щедрость с твоей стороны, государь, – сказал дон Эфраим. – Известно ли тебе, что наследство чрезвычайно велико? После архиепископа Толедского дон Иегуда был самым богатым человеком в стране.
Король продолжал не без смущения:
– Всей остальной частью состояния я прикажу управлять моим казначеям, пока не отыщется основной наследник – сын доньи Ракели. Кстати, уже подготовлены документы, – добавил он, как бы без связи с предыдущим, – позволяющие передать сыну доньи Ракели все права и титулы графа Ольмедского. Изготовить эти грамоты я распорядился еще при жизни дона Иегуды, и он знал о том.
Эфраим сухо ответил:
– Государь, ты имеешь полное право забрать в казну все, что тебе угодно, из наследства дона Иегуды. Никто не станет тебя за это упрекать.
Альфонсо с усилием, немного хриплым голосом сказал:
– Мой покойный друг Иегуда нередко общался с тобой, вероятно, от него ты знаешь многое. Я не хочу выпытывать и выспрашивать, что именно тебе известно, старик. Однако меня гнетет мысль, что мой сын живет среди вас, а я его не знаю. Ты же и сам это понимаешь. И ты не хочешь мне помочь?
В голосе короля звучала мольба, звучала отцовская нежность. Это и льстило Эфраиму, и пугало его. Да, ничего не скажешь, его покойный друг и враг, Иегуда, возложил на него опасное поручение. Эфраим сказал:
– Причастен ли дон Иегуда ибн Эзра к исчезновению своего внука, об этом, государь, никто ничего не знает и вряд ли теперь узнает. Если это правда, то, наверное, в таком щекотливом деле дон Иегуда избрал себе одного-единственного помощника – помощника верного, не болтливого.
Альфонсо почувствовал себя униженным, обманутым в своих надеждах. Он хотел было прекратить разговор, но против воли продолжал:
– Я и верю тебе, и не верю. Подозреваю, вы мне все равно ничего не скажете, даже если вам что-нибудь известно. Признаюсь тебе откровенно, меня гложет мысль, что мой сын вырастет среди вас, переймет ваши законы и обычаи. Я должен бы ненавидеть вас за это, и случалось, я ненавидел вас всей душой.
– Осмелюсь спросить тебя еще раз, государь, тебе действительно угодно, чтобы человек, о котором ты придерживаешься сего мнения, улаживал в Севилье твои поручения и дела твоего государства? – молвил Эфраим.
Король ответил:
– К дону Иегуде я тоже испытывал недоверие, и все-таки я знал, что он мне друг. Ты стар и опытен, ты разбираешься в людях и, наверное, хорошо понимаешь, что так иногда бывает. Я хочу, чтобы ты отправился в Севилью. Я уверен, что лучшего посредника мне не найти.
Эфраим почувствовал сострадание, однако не без примеси удовлетворения. Он сказал:
– Возможно, со временем еще объявится кто-нибудь, кто станет утверждать, будто он и есть исчезнувший младенец. Не советую тебе, государь, обращать внимание на подобные толки. Скорее всего, это будет обман. Доверь дело нашей общине, и мы постараемся выяснить правду, не прибавляй ко всем прочим твоим заботам еще и эту. Довольствуйся тем, что имеешь. У тебя, дон Альфонсо, пригожие дочери, благородные инфанты, которые в свое время станут великими королевами. Внуки твои воссядут на испанские престолы и, с помощью Господней, объединят государства нашего полуострова. – В заключение своей речи Эфраим выразился темно, однако король его понял. – Дон Иегуда ибн Эзра мертв, его сын и дочь тоже мертвы. Если кто-то из их рода и уцелел – так только его внук. Дон Иегуда отрекся от ислама и возвратился в иудейство, в веру своих отцов, и таково его завещание.
Дон Альфонсо сознавал все последствия, какие проистекали из его решения поручить Эфраиму, еврею и купцу, путем переговоров закончить войну, в которую он, Альфонсо, ввязался так неудачно. Он отказался от своей рыцарской опрометчивости, распрощался с Бертраном, покончил с прошлым, с молодостью. Он не жалел о том и все же почти физически ощущал отречение, пустоту.
Путь, на который он ныне вступил, не манил загадочными развилками, прихотливыми поворотами, не уводил в мерцающие голубые дали – трезвый и будничный путь неуклонно вел к серьезной, положительной цели. Но, однажды вступив на этот путь, он, Альфонсо, должен пройти его до конца. Он сам наложит на себя цепи, дабы горький мир, который ему придется подписать, вновь не разлетелся в прах ради сладостных авантюр, геройских подвигов.
Он не спал целую ночь. Взвешивал, отбрасывал, снова взвешивал, принимал решение, снова отбрасывал.
И все-таки решился.
С едва приметной улыбкой он открыл дону Родригу свои намерения: епископства в Авиле, Сеговии и Сигуэнсе остались без владык, пора назначить новых епископов, и в Сигуэнсу он решил отрядить дона Родрига.
Родриг был обескуражен этим сообщением.
– Хочешь избавиться от докучных назиданий? – спросил он.
Альфонсо улыбнулся шире, в чертах его лица промелькнуло прежнее, давно исчезнувшее мальчишеское обаяние и лукавство.
– На сей раз твои подозрения несправедливы, мой досточтимый отец, – сказал он. – Я не собираюсь от тебя избавляться. Напротив, рассчитываю приблизить тебя к себе. Однако, если я не путаю, ваши церковные законы не дозволяют, чтобы каноник непосредственно, без промежуточной ступени, был возведен на престол архиепископа Толедского.
Чувства и мысли каноника пришли в смятение. Альфонсо хочет сделать его примасом Испании! Предположим, он, Родриг, способен подать добрый совет, но о таком возвышении он, скромный человек, даже не мечтал; его крайне удивило, что у дона Мартина перед смертью могли возникнуть подобные опасения. Значит, отныне ему придется помогать королю не только советом и суждением, он должен будет распоряжаться огромными доходами, его слово будет иметь вес, если дело коснется войны или мира. Родриг был как громом поражен. То, что ему уготовано, это и благодать, и милость, и тяжкое бремя.
Альфонсо видел, как чувства сменяются на лице каноника. Полушутя-полусерьезно он сказал:
– И тем не менее на несколько месяцев нам придется расстаться, ты уедешь в Сигуэнсу. Торговаться со Святейшим отцом не так-то легко, и я не скоро сумею убедить его, чтобы он дал тебе архиепископский паллий. Но я не пожалею усилий и в конце концов добьюсь своего. Хочу, чтобы ты был вторым человеком в государстве после меня, – продолжал он с мальчишеским задором. – Правда, это по твоей вине мы отменили испанское летоисчисление, и все-таки я хочу, чтобы ты стал примасом Испании.
Муса, узнав о таком обороте дел, был немало озадачен. Родриг уедет в Сигуэнсу! А он, Муса, останется в Толедо, где мусульман сегодня не слишком любят, – и каково-то придется ему без покровительства каноника? Значит, впереди опять ненадежное существование без друзей, без дома. До чего же скудным и безрадостным будет последний отрезок его жизни!
Однако собственная печаль не заслонила для мудрого Мусы, так хорошо знавшего людей, благие последствия, какие сулила эта перемена канонику, и он нашел теплые, участливые слова.
– Многочисленные занятия, ожидающие тебя на новом месте, – молвил он, – быстро изгонят твою ацедию – унылые раздумья, которым ты предавался в последние месяцы. Ты будешь принимать решения и вершить дела, от которых зависят судьбы множества людей. Я очень надеюсь, что новые труды, – продолжал он взволнованно, – побудят тебя снова взяться за твою хронику. Да, мой достойнейший друг, – добавил он с живой и задумчивой улыбкой, – тот, кто творит историю, должен испытывать сильнейший соблазн писать историю.
В самом деле, как только король предложил ему сан архиепископа, в душе Родрига шевельнулся такой соблазн. Что ж, наверное, недаром король, пускай такое решение далось ему тяжело, избрал осторожнейшего дона Эфраима своим посредником – а теперь он по доброй воле ставит себя в зависимость от него, Родрига, миролюбца и отнюдь не рыцаря. Только внутренне преобразившийся Альфонсо мог добровольно взвалить на себя сию двойную обузу. Все это вселило в душу дона Родрига робкую надежду, блаженное предчувствие: возможно, вопреки его унылым мудрствованиям, в тех ужасных событиях, что совершились за последний год, был свой смысл? Но он боялся поверить этим предчувствиям и ощущениям, он не давал им превратиться в отчетливые мысли, потому что не хотел вновь испытать горькое разочарование.
– У меня даже в мыслях нет опять приниматься за свою хронику, – почти раздраженно отвечал он Мусе. – Ты же знаешь, я уничтожил все материалы, все записи.
– Твоя академия в короткий срок сызнова соберет все нужные материалы, – спокойно заметил Муса. – Пожалуй, и из моих материалов тебе многое пригодится. Я сам охотно займусь подборкой. Впрочем, сохранить с тобой связь будет нелегко, – продолжал он, помрачнев. – Кто знает, в каком уголке земли удастся мне найти пристанище, когда я лишусь твоего покровительства.
Сначала Родриг не сообразил, о чем это он. А поняв, даже немножко рассердился:
– Да как ты мог себе такое вообразить? Само собой разумеется, ты вместе со мной поедешь в Сигуэнсу.
Муса просиял. Однако, следуя правилам мусульманской учтивости, он считал своим долгом немного поломаться.
– Не кажется ли тебе, что я буду смотреться несколько странно во дворце епископа Сигуэнсы? Обрезанный домочадец вызовет недоумение многих из тех, кто окажется под твоим епископским жезлом.
– Ну и пусть недоумевают! – коротко и решительно ответил Родриг.
Муса, на уродливом лице которого все еще светилась счастливая улыбка, счел нужным добавить:
– Вынужден обратить твое внимание еще и на то, что отныне тебе нелегко будет уживаться со мной. Я не дам тебе ни минуты покоя, пока ты снова не засядешь за свою хронику.
Итак, пока они оставались в Толедо, Муса то и дело подзадоривал друга и втягивал его в пространные историко-философские споры. Он стоял у столика-пюпитра, что-то царапая, и рассуждал, полуобернувшись:
– Не случайно мы, мусульмане, так и не взяли Толедо, хоть город был почти у нас в руках. Великая пора нашего могущества, к сожалению, миновала, и внутренние распри, заставившие халифа отступить накануне полной победы, еще дадут о себе знать. Это так же неоспоримо, как математические законы аль-Хорезми. Мусульманская мировая держава, сколь бы мощной она ни выглядела, уже состарилась. Она шатается.
Как и ожидал Муса, Родриг клюнул на эту приманку и заспорил:
– Как? Ваше время миновало, утверждаешь ты! Но ведь вы победили! Наше войско уничтожено, ваши границы придвинулись вплотную к Толедо, наш гордый дон Альфонсо платит вам дань. – Каноник горячился все пуще. – Это надо же! Господство мусульман идет на спад, а не на подъем! Великое время мусульманской державы прошло! Трижды за текущее столетие выступали мы против вас с таким войском, равного которому еще не видел мир. До пятисот тысяч христианских рыцарей полегло в крестовых походах, а прочего христианского люда и вообще немерено! А что уж говорить о моровом поветрии, о нищете и бедах, принесенных в христианские страны! Но Святой град еще и поныне в ваших руках, как и сто лет назад. А послушать тебя, ваше владычество шатается!
Муса вежливо возразил:
– Ты разыгрываешь из себя менее мудрого человека, чем ты есть, мой высокочтимый друг. Ты хочешь вставить в тесную рамку историю нескольких десятилетий или одного столетия и придать ей видимость законченной картины. Но разве мы с тобой собираемся описывать только сегодняшний день да к нему малый привесок вчерашнего? Нет, мы с тобой хотим выяснить смысл событий, хотим понять, в каком направлении все движется, наши взоры должны стремиться в будущее, как у истых разведчиков Божьих. И вот обнаруживается, что ваши крестовые походы, увы, не были неудачными. Разумеется, те земли, которые вам удалось завоевать за последние сто лет, не стоили таких жертв. Зато – ты знаешь это не хуже меня – вы поднабрались хозяйственного опыта, вы овладели бесценными знаниями, научными и политическими. Мы с добродушным хвастовством водили вас по нашим мануфактурам, мы показывали вам, как воспитываем нашу молодежь, как управляем городами, как вершим суд. Вы оказались прилежными учениками, вы успешно перенимаете то, что у нас есть хорошего. Вы поняли, что в наш век важны не столько рыцари, сколько образованные и умелые люди: зодчие, оружейники, механики, мастера, поднаторевшие в ремеслах и художествах, опытные земледельцы. Вы молоды, вы на подъеме, и скоро вы догоните и перегоните нас. Пускай вы потеряли пятьсот тысяч рыцарей, но все-таки не вы оказались в роли побежденных. – Слабый голос Мусы зазвучал громче. Тихими, мудрыми, чуть насмешливыми очами поглядывал он на друга. Тот молчал. И не без удовольствия признавал свое поражение в споре.
Подобные споры возникали между ними еще не раз, причем Родриг, к собственному удивлению, утверждал, что неверные одержали победу, а Муса сомневался в прочности триумфа мусульман.
Однако чем дольше размышлял Родриг над доводами друга, тем убедительнее они ему казались, тем бóльшую внушали доверенность к будущему. Он чувствовал себя помолодевшим, обновленным. Его уже не мучили слова из Послания апостола Павла к коринфянам, где апостол противопоставляет «немудрое Божие» премудрости мудрых. Зато в нем ликующе звучали другие слова апостола: «Древнее прошло, теперь все новое»[159]. Вместо прежней слепой веры, воспарявшей в область блаженного экстаза, в нем поселилось смутное знание-предвкушение, день ото дня крепнущее чувство: некий смысл в мировой истории все-таки есть, несмотря ни на что. Он пока еще не способен был выразить это чувство в логически связных фразах. Да он и не стремился к ясности. Он был доволен и тем, что знал о смысле мировой истории столько же, сколько святой Августин знал о сути времени: «Если никто меня об этом не спрашивает, я знаю, что это такое, но если ты меня спросишь – нет, не знаю».
Слова Мусы пускали все более глубокие корни в душе дона Родрига, он все горячее стремился стать разведчиком Божиим, отыскать линии смысла во всем происходящем.
И все-таки он не спешил снова браться за свою хронику. У него появились новые сомнения.
– Опасаюсь, – заявил он однажды другу, – что не столько желание услужить Господу влечет меня к сему труду, сколько писательское тщеславие.
В лице Мусы появилась хитринка. Он живо отыскал книгу под названием «Жизнь Блаженного Августина» и прочел канонику, что написал Посидий, ученик Августина, о последних днях жизни святого. Августин был в ту пору архиепископом города Гиппона, и город сей осадили вандалы. Из окон своего дворца Августин видел, как пылает карфагенская земля. Старец семидесяти шести лет, он был уже немощен и знал, что скоро умрет. Он неустанно заботился об осажденном городе и всей провинции, заполоненной врагами. И все же нашел время, чтобы напоследок перечитать свои многочисленные писания; он вносил поправки и изменения, желая, чтобы в гиппонской библиотеке остался свободный от ошибок экземпляр каждого из его трудов. Помимо того, он спешил закончить еще одну книгу – в ней он хотел опровергнуть писания еретика Юлиана[160]. «Августин, святейший из всех епископов, – сообщал Посидий, – умер в пятый день сентября месяца; даже лежа на смертном одре, он помышлял о том, как лучше отбить натиск вандалов, и работал над своим великим полемическим опусом против Юлиана-пелагианина».
Муса поднял глаза от книги и спросил с ухмылкой:
– Неужели, мой досточтимый друг, ты хочешь быть святее святого Августина? Испытуй сердце свое и реши сам: быть может, твои сомнения – не что иное, как благочестивое высокомерие?
Вечером того же дня Родриг, запасшись большой стопой драгоценной белой бумаги, медленно, с наслаждением вывел на первом листе: «Начинается хроника дел Испанских. Incipit chronicon rerum Hispanarum».
Муса же сказал с улыбкой:
– Ни один порок не укореняется так глубоко, как страсть марать бумагу.
Мирный договор, который привез дон Эфраим, был лучше, чем ожидалось. Однако Эфраим не добился – а возможно, и не очень добивался, – чтобы перемирие продлилось менее двенадцати лет.
Выслушав его обстоятельный отчет, дон Альфонсо молвил:
– Я сознаю, что должен быть тебе благодарен. Я и в самом деле благодарен. Я соберу своих грандов, и пусть они присутствуют при том, как ты возвратишь мне перчатку – знак исполненного поручения.
Дон Эфраим возразил чуть ли не с испугом:
– Такой блеск мне, думаю, не пристал. Да и у толедской альхамы после такой церемонии появится больше завистников, чем друзей.
Слегка прищурившись, Альфонсо спросил, уверен ли Эфраим в том, что для восстановления хозяйства потребуется целых двенадцать лет.
Эфраим был глубоко раздосадован. Ведь он заблаговременно, со всей настойчивостью убеждал короля, что нужно будет терпеливо сносить долгие годы мира. Только на таком условии он, Эфраим, и согласился взять на себя тяжелую обязанность посредника. А тут, видите ли, дон Альфонсо, едва успев заключить договор, уже подумывает о том, как бы его нарушить.
– Состояние твоего королевства, государь, столь плачевно, что тебе, пожалуй, придется смирять свое сердце дольше чем двенадцать лет, – сухо ответил Эфраим. – Я не доживу до твоего нового похода, да и ты сам будешь к тому времени уже немолод.
Дон Альфонсо выглядел раздраженным и молчал. Эфраим счел нужным еще раз его остеречь:
– Свыкнись с этой мыслью, государь. Дон Иегуда немало потрудился тебе на благо. Он наладил связи, которые сохранились даже теперь, после постигшего нас поражения. Он показал всему миру, что в твоей Кастилии есть отличные возможности для будущего развития, он упрочил твой кредит. Но ежели желаешь извлечь пользу из его усилий, тебе необходимо придерживаться намеченного им плана, а дон Иегуда созидал ради мира. Постарайся в ближайшие годы поменьше думать о своих рыцарях и баронах, которые только разоряют страну, побольше думай о своих горожанах и земледельцах, о правах своих городов. Предоставь им привилегии, фуэрос, помоги им выстоять в борьбе с твоими грандами.
Дон Альфонсо слушал его с неприятным чувством, однако с пониманием. Мир рыцарства – родной для него, Альфонсо. Правда короля – совсем иная, нежели у старого еврея-банкира. Выражением его, Альфонсо, жизненной мудрости служат песни Бертрана. Однако этот Эфраим, пожалуй, прав, и если он, Альфонсо, хочет через двенадцать лет начать более удачную войну, с его стороны пока что будет разумнее потакать желаниям низших из его подданных. Нужно дать вилланам – горожанам и хлебопашцам – место у себя в совете; нужно налагать взыскания на рыцаря, если тот изобьет своего крестьянина или разбойничьим образом отберет у горожанина кошелку. В какой скучный, убогий мирок преобразится его Кастилия! И этой Кастилией ему придется править.
Дон Эфраим тем временем сетовал на разруху в хозяйстве. Разработка копей прекратилась, из суконных мануфактур, отлично налаженных доном Иегудой, многие разрушены, а иные сильно повреждены, стада угнаны, овцеводство (до войны оно было одним из важнейших источников дохода) в полном небрежении. Кастильский мараведи обесценился: за один арагонский мараведи приходится отдавать шесть кастильских. Чтобы земледельцы и ремесленники могли как-то сводить концы с концами, нужно снизить подати, даровать много новых прав. Эфраим входил в мельчайшие подробности. Стал предлагать, какие налоги и пошлины можно снизить, а какие и вовсе отменить. Он так и сыпал цифрами, все новыми цифрами.
Когда дон Иегуда заводил подобные разговоры, Альфонсо иногда воодушевлялся его красноречием, однако затем в душе вновь поднималась досада против всей этой нудной, прозаической тягомотины, недостойной короля, и, случалось, он грубо прерывал беседу. Однако теперь – пускай в речах Эфраима не было того одушевления и блеска, которыми отличался Иегуда, – дон Альфонсо все внимательней вникал в цепочку цифр, вытекавших одна из другой. Ему доставляла удовольствие та логика и четкость, с какой умел считать этот старый еврей. Альфонсо сам себе не хотел признаться, но как ни крути, а вся эта цифирь ему даже нравилась. Новые времена, конечно, унылы и неприглядны, однако нет ни малейшего смысла просто закрывать глаза – придется как-то приспосабливаться к этим новым временам. И до него многие монархи, даже столь славные и могущественные, как король Генрих, вынуждены были избрать этот путь. Что до него, Альфонсо, он дорого поплатился за прежнюю слепоту.
– Великая удача для нас, государь, – продолжал свои рассуждения и выкладки дон Эфраим, – что дон Иегуда, с твоего дозволения, поселил в Кастилии шесть тысяч франкских беженцев. Среди них есть и толковые люди, пригодные к тому, чтобы заменить тех твоих верных слуг, что пали в боях или сгинули невесть куда. Ты не можешь не признать, что дон Иегуда – да пребудет благословенна память праведника, – что он в свое время…
Король внезапно прервал Эфраима.
– Однажды я уже предлагал тебе управлять казной, – напомнил он. – Ты отказался. Вероятно, ты поступил правильно – в ту пору там и управлять было особенно нечем, да и к моему нраву трудно было приспособиться. Теперь денег в казне, пожалуй, еще меньше, зато я успел набраться ума, как ты, вероятно, уже заметил. И я во второй раз прошу тебя: будь моим альфакимом, а еще лучше – альфакимом майор.
Эфраим этого ожидал и боялся. Все в нем восставало против такого предложения. Публичные должности всегда отпугивали его, и он был уже стар, и ему хотелось провести отпущенные Богом дни тихо-мирно, посиживая дома, у теплого камелька, с немногими домочадцами, которые бы о нем заботились, и незаметно уйти из жизни. Все накипевшие обиды, вся ненависть к дону Альфонсо опять поднялись в душе. Это из-за его безмозглой рыцарской авантюры полегли в бою почти все воины, которых выставила альхама. У Ибн Эзры, своего верного слуги, сей король отнял и дочь, и сына и самого его не спас в минуту смертельной опасности. Теперь он надумал впрячь в свой воз его, Эфраима, а путь впереди – крутой и тяжкий.
– Ты оказываешь мне высокую честь, – ответил Эфраим. – Но переговоры в Севилье были долгие и изнурительные. Делами альхамы тоже необходимо заниматься, а я очень стар. Так что уволь меня, государь.
Альфонсо по-мальчишечьи надул губы, затем сказал:
– Но мне бы очень хотелось, чтобы на должности альфакима был еврей.
Слова прозвучали неловко, почти неуклюже, и все-таки в них слышалась искренность прежнего Альфонсо. Перед Эфраимом вдруг раскрылась душа этого человека. Он понял, что король хочет загладить свою вину перед покойным эскривано, что он готов, переломив себя, идти тем путем, который наметил Иегуда. Этот Альфонсо, опасливо и неуверенно, выбирает себе нового проводника. Для Эфраима такая должность будет, конечно, хлопотной, он заведомо испортит себе здоровье и сократит жизнь, стараясь продолжить то, что начал Иегуда. Но тут Эфраим, как наяву, увидел перед собой полные огня, настойчивые, насмешливые глаза Иегуды, услышал его гибкий, звучный голос, припомнил последнюю встречу с ним. Кто-то ведь должен взять протянутую этим христианским королем руку – грубую, неопрятную руку – и, напрягая все силы, вести его дальше по узкой, строгой стезе мира.
Эфраим зябко поеживался под многочисленными теплыми одежками. Он и в самом деле выглядел совсем старым, немощным. И произнес, с усилием выдавливая из себя каждое слово:
– Если такова твоя воля, государь, я попытаюсь привести в порядок дела казны.
– Благодарю тебя, – молвил дон Альфонсо. Затем он неуверенно, запинаясь, продолжил: – Есть и кое-что другое, о чем я хотел бы поговорить с тобой, дон Эфраим бар Абба. Я не всегда выказывал покойному эскривано такую благодарность, какой он заслуживал; мой дед награждал своего Ибн Эзру не в пример лучше. Меня угнетает, что и похорон-то настоящих не было: убитых закопали наскоро, в жалкую яму. Я не раз думал о том, чтобы устроить им достойное погребение, на мой взгляд приличествующее их сану. Однако, поразмыслив здраво, я решил: лучше будет, если вы, по вашему обычаю и с вашими почестями, похороните моего покойного эскривано, а также донью Ракель, его дочь, которая была так близка моему сердцу. Они – ваши; они до конца оставались в вашей вере. Буду тебе очень благодарен, если устроишь для них такие похороны, какие они сами пожелали бы себе.
– Ты опередил мою просьбу, государь, – ответил дон Эфраим. – Я обо всем позабочусь. Однако яви еще одну милость: изволь подождать с погребением, пока я не оповещу всех тех, кто хотел бы воздать последние почести дону Иегуде ибн Эзре.
Вскоре после заключения мира донья Беренгария родила на свет сына. Сего младенца, будущего короля Арагона и Кастилии, окрестили Фернаном. Крестины справляли с большой пышностью, все пятеро христианских монархов полуострова собрались по этому случаю в Сарагосе.
За пиршественным столом Альфонсо и Леонор восседали рядом, в высоких креслах. Донья Леонор была прекрасна и любезна, как подобает истинной даме, и по-прежнему высокомерна. Как велели законы куртуазии, она обменялась с супругом множеством учтивых слов.
В тот день Альфонсо по справедливости мог чувствовать себя владыкой из владык, он был преисполнен сознанием своего достоинства, своей высокой чести. Подумать только, всего год назад поля его страны топтали неверные, а сам он был осажден в своей столице! В ту пору он сгорал от стыда, вспоминая Ричарда Английского. Тот на деле оправдал свои громкие прозвища – miles christianus, гроза мусульман, Мелек Рик. Он овладел неприступной твердыней Акко, он в открытом бою одержал блестящую победу над войском султана Саладина. Но как же переменилось все с тех пор! Огромные потери крестового воинства были считай что напрасными: в конце концов заключили незавидное перемирие, Святой город так и остался в руках неверных, а сам Ричард, в пух и прах рассорившийся со своими союзниками, ныне томился в австрийской темнице. Он же, Альфонсо, по-прежнему восседал на троне и опять считался самым могущественным королем на всем полуострове. А его внук, которого сегодня приняли от купели, этот Фернан, такой славный крепенький малыш, – он почти наверняка воссоединит Арагон с Кастилией и тогда, пожалуй, назовет себя императором, по примеру своего прадеда Альфонсо Седьмого.
Но посреди нового блеска и преуспеяния Альфонсо особенно остро ощущал, как разрастается пустота в его душе. Он смотрел на донью Леонор, угадывал всю безысходность, что была у нее внутри. Он смотрел на свою дочь Беренгарию – в ее больших зеленых глазах (совсем как у матери!) светилась неуемная гордыня, жажда все большей власти и престижа. Он был уверен: Беренгария считает своего мужа слабаком, а все потому, что дон Педро, когда Альфонсо потерпел поражение, не присвоил себе главенство на полуострове. Альфонсо не сомневался, что отныне вся ее жизнь, все ее помыслы будут посвящены сыну, будущему императору Фернану, зато к нему, к отцу, в сердце Беренгарии нет ничего, кроме неприязни и презрительного равнодушия. Он всего лишь помеха на пути ее сына и ее собственного тщеславия; он, Альфонсо, предавался утехам сладострастия, позабыв о своем королевском долге, и однажды чуть не погубил государство, принадлежащее ей и ее сыну, и (кто его знает!) может проиграть все до нитки, прежде чем ее ненаглядный малыш Фернан возложит на себя императорскую корону.
Юные пажи, предлагавшие королю кушанья, вина, тканую салфетку, беспомощно стояли и ждали. Он их не замечал. Ему вдруг стало ясно, до чего же одинок был он посреди своих пяти миллионов кастильцев, так преклонявшихся перед ним. Чуждый всему и вся, смотрел он невидящим взором в пустоту.
Дон Родриг был опечален, заметив, что Альфонсо, прикрывшись равнодушно-любезной маской, подобающей королю, предается угрюмым и гордым раздумьям. Сердце каноника преисполнилось горячего сострадания, в то же время в мозгу его проснулась неуемная любознательность хрониста, и он с жадным вниманием стал наблюдать за королем. Дон Альфонсо, что верно, то верно, memoria tenax, intellectu capax, vultu vivax. События прочно сохранялись в его памяти, он схватывал их своим острым разумом, все запечатлевалось и отражалось у него на лице. Да, на лице дона Альфонсо сохранились следы всего, что он пережил: его необузданных порывов, его нелегких ярких побед и горьких поражений, самообуздания и горького познания. Морщины избороздили чело, глубокие складки прорезали щеки. Лицо Альфонсо – вот настоящая летопись его жизни. В облике сорокалетнего мужчины уже можно было разглядеть черты старца, каким он станет со временем.
На севере королевства, неподалеку от наваррской границы, во владениях баронов де Аро жил отшельник, предававшийся строжайшей аскезе. Обиталищем ему служила пещера, находившаяся высоко на обрывистой круче Сьерра-де-Нейла. Как он ухитрялся там жить, было настоящим чудом. Ибо он был слепец. Надо полагать, его оберегало само Провидение. Это Провидение Господне следило за тем, чтобы он не оступился над пропастью и не стал добычей диких зверей. Ходили рассказы, будто волки, встретившись с ним, поджимали хвосты и лизали ему руки.
Кающиеся паломники взбирались к нему на гору с приношениями, которых хватало, чтобы удовлетворить его скудные потребности. Паломники просили, чтобы он наложил на них руки – они считали, что от рук его исходит благодать. Кроме того, он способен был, прикоснувшись к лицу грешника, на ощупь определить, полностью ли тот отмолил свои грехи перед Богом.
Слава об отшельнике и его чудесных способностях распространилась по всей стране.
Сей пустынник был не кто иной, как Диего – тот самый, которого Альфонсо накануне своей первой, победоносной битвы под Аларкосом приказал ослепить за то, что тот заснул на посту.
Бароны де Аро, ленником которых считался Диего, были строптивыми вассалами. Они крайне не благоволили к королю, вот и теперь дерзнули объявить: вследствие ужасных бесчинств, творившихся в последние годы, город Толедо погряз в тине греха. Более того, они потребовали, чтобы Диего немедленно направил туда свои стопы, дескать, появление праведника пробудит совесть толедцев. На самом же деле бароны де Аро надеялись, что пребывание Диего в столице доставит неприятности королю.
Жители Толедо стекались толпами – всем любопытно было взглянуть на человека, отмеченного Божьей благодатью, и поклониться ему. Все громче раздавались голоса тех, кто считал, что не худо бы и королю встретиться с чудотворцем. В былые дни, когда сияющий дон Альфонсо проезжал по улицам Толедо верхом, рядом с паланкином Фермозы, они радовались его недозволенной радостью, его блаженство согревало их сердца, они восторженно приветствовали короля, и тот день, когда они его встретили, был для них праздничным днем. Теперь же при виде Альфонсо они испытывали благоговейное сострадание, робость и вместе с тем ужас: перед ними был человек, которого отметило и покарало само Провидение. Они желали своему королю полностью очиститься от грехов и думали, что святой отшельник сумеет ему помочь.
Родриг усмотрел во всей этой шумихе, поднятой вокруг Диего, одно только суеверие, дурацкую выходку, за которой стоял злой умысел баронов де Аро, и посоветовал королю не обращать внимания на этого чудотворца.
Да и самому Альфонсо мало нравилось присутствие Диего в городе. Его жег запоздалый стыд, когда он вспоминал, с каким самодовольством поведал некогда Ракели об ослеплении нерадивого часового да еще прочел ей свой стишок, написанный по сему случаю. Подвижное лицо Ракели вдруг сделалось замкнутым – причину такой перемены он понял только теперь.
Однако Альфонсо замечал, с какой робостью взирают на него люди, и он понимал их, понимал, отчего они хотят его встречи с чудотворцем. Вдобавок его разбирало любопытство: что-то он теперь собой представляет, этот злополучный Диего? Неужели он, Альфонсо, даже не помышляя о том, превратил Диего в святого?
Когда к нему привели слепца, Альфонсо ясно представил себе прежнего Диего. То был широкоплечий малый, упрямый, самоуверенный, немного похожий на барона Кастро. Неужели сейчас перед ним стоит тот самый Диего, которого ослепили по его приказу? Альфонсо стало не по себе, он пожалел, что распорядился позвать слепца. Он не знал, что и сказать. Слепой тоже молчал.
Наконец с уст короля почти непроизвольно сорвалась неуклюжая шутка:
– Похоже, мое мудрое изречение принесло добрые плоды, хоть я и был строг к тебе.
– Кто это – я? – спросил Диего.
Неприятное изумление короля все возрастало. Неужели сопровождающие не сказали этому человеку, к кому его ведут? А он даже не полюбопытствовал узнать?
– Я, то есть король, – ответил Альфонсо.
Слепец не удивился и не выказал волнения.
– Я не узнал твоего голоса, – молвил он, – и не различаю в тебе ничего такого, что я мог бы опознать.
Альфонсо спросил его:
– Я обошелся с тобой несправедливо, Диего?
– Сам Господь повелел тебе сделать то, что ты сделал, – спокойно сказал слепец. – Но и сон, сморивший меня тогда, был ниспослан Господом. Аларкос стал местом сурового испытания для нас обоих – для тебя не менее, чем для меня. Победа, которую ты когда-то одержал под Аларкосом, внушила тебе дерзновенный замысел новой битвы. Для меня несчастье в конце концов обернулось благословением. Я обрел мир. – Без видимой связи с предыдущими словами он добавил: – Я слышал, крепости Аларкос больше нет.
Альфонсо сперва подумал, что этот человек, прикрываясь своей святостью, хочет посмеяться над ним. Однако слова, произнесенные слепцом, звучали на удивление бесстрастно. Можно было подумать, их произнес кто-то третий, взиравший на обоих откуда-то сверху. Нет, в этих словах не было умысла оскорбить Альфонсо.
– Я возносил молитвы, – сказал Диего, – чтобы и тебе, государь, несчастье пошло во благо. Дай-ка я на тебя посмотрю, – потребовал он, вытягивая вперед руки.
Альфонсо понял, чего он хочет, и подошел к нему вплотную, и слепец принялся ощупывать его лицо. Королю было не по себе, пока костлявые пальцы медленно двигались по его щекам, по лбу. Все в этом человеке было ему противно: наружность, речь, запах. Происходящее сейчас было для него, Альфонсо, большим испытанием. Что, если этот человек всего-навсего фигляр, ярмарочный паяц? Наконец Диего заговорил:
– Утешься. Господь даровал тебе силу смириться и ждать. Quien no cae, se no llevanta – кто не падает, тот и не поднимается. Быть может, придется очень долго ждать, но у тебя на это достанет сил.
Альфонсо проводил его до порога и предоставил заботам тех, кто его привел.
Настал тот день, когда назначено было вырыть тела Иегуды ибн Эзры и его дочери и снова предать их земле на кладбище в иудерии. День был теплый, какие случаются ранней осенью. Отгремела гроза, высоко вздымавшаяся твердыня Толедо темными очертаниями проступала в сплошной зеленовато-серой хмари.
Единоверцы обернули Иегуду и Ракель в белые саваны. Затем уложили их, согласно обычаю, в простые дощатые гробы, внутрь которых было насыпано по горстке тучной, черной крупичатой земли – земли Сиона. На Сионской земле покоилась теперь голова Иегуды, смелые помыслы которого были устремлены к вящей славе его народа, и голова Ракели, мечтавшей о мессии.
Все еврейские общины, какие существовали в Испании, прислали своих представителей, многие приехали из Прованса и Франции, а некоторые даже из германских земель.
Восемь самых именитых мужей толедской альхамы подняли гробы на плечи и двинулись по усыпанным гравием дорожкам Галианы, меж тенистых деревьев и цветочных клумб, к главным воротам. Там, под сводами, украшенными надписью «Алафиа – благословение и мир», уже дожидались другие, готовые принять у них ношу. Сии мужи опять-таки несли гробы недолго, скоро их сменили новые, ибо не было числа тем, кто домогался чести стать носильщиками на этих похоронах.
Вот так, передаваемые с плеча на плечо, гробы неспешно двигались по знойной дороге к Алькантаре – мосту через реку Тахо.
Короткий отрезок пути дон Беньямин был в числе тех, кто нес второй из гробов, гроб доньи Ракели. Ноша была легкая, но молодой человек с трудом передвигал ноги – на его душу и тело неимоверным грузом навалилась скорбь, глухая, беспросветная.
Он пытался побороть тьму силою мысли.
Размышлял о том, что шесть тысяч франкских беженцев, которых Иегуда, вопреки яростному сопротивлению недоброжелателей, впустил в страну, успели превратиться из наглых пришельцев в желанных сограждан. Все складывалось не так плохо, как ожидал он, Беньямин. Почти не веря своим глазам и ушам, наблюдал он, как дядюшка Эфраим отправился посланцем в Севилью, добился мирного договора и теперь всеми силами старался упрочить мир. Иегуда тратил силы не впустую, его дело живет дальше. И король не только не препятствует – он способствует этим усилиям. Но сколько же нужно было смертей и напастей, прежде чем сей упрямый рыцарь образумился. Да и надолго ли образумился?
Нельзя, чтобы его, Беньямина, неприязнь к королю приводила к погрешностям в суждениях. Король действительно изменился. Ракель достигла своей цели. Все произошло совсем как в сказке, которую она особенно любила. Волшебник вдохнул жизнь в глиняного истукана, но и сам поплатился за это жизнью.
С легкой ношей, с телом Ракели на плечах, дон Беньямин брел медленно, погруженный в размышления, ступая не в ногу с другими, мешая им нести гроб.
Итак, шесть тысяч человек могут жить спокойно и с пользой. Ничтожная цифра, если соизмерять с бесполезной смертью тысяч и тысяч, погубленных войнами последних десятилетий. Достигнутое кажется ничтожным: крупица мира, оберегаемая Эфраимом, крупица разума, посеянная в мозгу короля. Крошечная новая свеча в непроглядном мраке ночи. И все же эта новая свеча появилась, загорелась, и, если ему, Беньямину, станет страшно и горько, малый свет в ночи разгонит страх.
Беньямину с сотоварищами приспело время передать гроб новым носильщикам, дожидавшимся своей очереди. Теперь, когда на плечах не было ноши и не требовалось равнять шаг по другим, ноги Беньямина совсем отяжелели. Но он собрался с силами, он старался держаться прямо и все думал, думал. Горькая неотвязная мысль засела в мозгу: нам положено свершать труд, но свершить его нам не дано.
Похоронная процессия достигла границы города, моста через Тахо. Огромные ворота широко распахнулись, давая дорогу усопшим.
Дон Альфонсо распорядился, чтобы его эскривано, которого так плохо отблагодарил город Толедо, были оказаны самые великие почести. Толедцы охотно повиновались приказу. Дома завесили черными полотнищами. Вдоль улиц, обычно шумливых и пестрых, однообразными темными рядами стояли толпы народа, шум притих, разносился только смутный, глухой гул. На равных отрезках пути стояли навытяжку солдаты короля, и стяги с кастильским гербом понуро опускались, когда мимо проносили гробы. Люди обнажали головы, многие преклоняли колени, женщины и девушки громко плакали над участью Фермозы.
Узкими крутыми улочками продвигались гробы все выше и выше, к внутреннему городу. Путь был выбран не самый короткий: процессия завернула и на рыночную площадь, Сокодовер, чтобы как можно больше народу могло отдать последнюю дань усопшим.
У одного из верхних окон королевского замка, откуда можно было следить за ходом погребальной процессии, в одиночестве стоял дон Альфонсо.
Он думал: «Я даже не грущу. Я успокоился. Освободился от неистовых желаний. Я стал лучшим королем. Подобало бы радоваться хоть этому. Но радоваться я не в силах. Пожалуй, я все-таки доживу до своего великого похода, я буду предводительствовать войсками объединенной Испании[161]. Но и в ту минуту, когда победа будет в моих руках, я не испытаю страстного ликования, а только скажу себе: „Совершилось, я наконец-то исполнил свой долг“. Самое большее, что почувствую я в своей груди, будет великое облегчение, но не счастье. Счастье, какое было мне отмерено, осталось позади. Оно у меня было, я сжимал его в объятиях, оно льнуло ко мне, такое трепетное, податливое, упоительно сладостное. Но я был легкомыслен, я ушел прочь. А теперь эти люди там, внизу, проносят мимо все то, что осталось от моего счастья. Двенадцать лет придется мне ждать моего похода. Я никогда не умел ждать – жизнь моя неслась вскачь подобно резвому коню. Теперь она ползет как улитка. Год тянется бесконечно, и день тоже. И я это терплю, я даже не сержусь. Страшнее всего то, что я привык сносить это тягостное ожидание. И будущий поход я поведу с возможной осмотрительностью. От прежней моей безудержной блаженной отваги не останется ровно ничего. Другие будут кричать: „A lor, a lor!“ – но я не подхвачу этот крик».
Он натужно старался вызвать перед собой образ маленького Фернана – внука, который однажды воспользуется плодами его похода и его победы. Но образ Фернана был какой-то расплывчатый, тепла от него не исходило. Все, что окружало дона Альфонсо, было зыбким, туманным, нереальным.
Он думал: «Мне сорок лет, но я уже прожил свою жизнь. Мое прошлое – это то, что действительно живо для меня. Сегодняшний день подернут пыльным маревом, точно огромное поле сражения. И если когда-нибудь я одержу победу, она для меня тоже будет омрачена непроглядным маревом тоски. Другое дело, если бы я мог побеждать ради моего сына, ради моего Санчо, моего славного бастарда! Но кто знает, куда забросит судьба моего Санчо? Скорее всего, он окажется среди тех, для кого мир даже важнее, чем победа».
Тем временем погребальная процессия достигла своей цели.
У толедских евреев было три кладбища: два находились за пределами городских стен, а одно – в самой иудерии. На этом кладбище, маленьком и очень древнем, находились усыпальницы знатнейших еврейских семей, в том числе Ибн Эзров. Среди упокоившихся здесь Ибн Эзров были и такие, что вели свой род от потомка царя Давида: сей достойный потомок – гласили надписи на надгробных камнях – пришел на Иберийский полуостров вместе с Адонирамом, сборщиком податей у царя Соломона. Иные Ибн Эзры были купцами во времена римлян, иные – банкирами, сборщиками податей. Были среди них и такие, что жили в Толедо при готских королях, преследуемые и гонимые, и такие, что в мусульманские времена стали визирями, великими врачами и поэтами. На этом кладбище был похоронен и тот Ибн Эзра, который некогда построил кастильо, носивший благородное имя их семейства, и другой Ибн Эзра, дядя Иегуды, который отстоял для императора Альфонсо крепость Калатраву.
Именно на это кладбище и доставили тела усопших.
Люди, пришедшие попрощаться, стояли вплотную друг к другу – стояли так тесно, сообщает хронист, что по их плечам можно было бы пробежаться, как по земле.
На фамильном участке Ибн Эзров были вырыты две новые могилы. Туда-то и положили Иегуду ибн Эзру и дочь его Ракель, дабы они упокоились рядом со своими предками.
Прощающиеся омыли руки и изрекли слова благословения.
И дон Иосиф ибн Эзра, как ближайший родственник усопших, возгласил молитву скорбящего, которая начинается так: «Да возвеличится и святится великое имя Его…», а заканчивается она словами: «Творящий мир на высотах своих, Он да сотворит в милосердии своем мир нам и всему Израилю. И возгласите: амен!»
И тридцать дней в еврейских общинах по всему полуострову, а также в Провансе и во Франции творили сию молитву в память о доне Иегуде ибн Эзре, нашем господине и учителе, и о донье Ракели.
А по всей Кастилии, везде, где народу было побольше, – на базаре ли, в шинке ли, – хуглары, бродячие певцы, распевали романсы о короле доне Альфонсо и его горячей роковой любви к еврейке Фермозе. Глубоко в память народа проникли эти песни – и в будни, и в праздники, будь то за работой, будь то за едой, и даже на сон грядущий вся Кастилия пела, горланила, подпевала:
Так правит любовь слепая
Поступками всех людей.
Увидел король еврейку
И тотчас пленился ей.
Фермозой ее прозвали —
Красавицей, светом очей,
И в замке своем супругу
Забыл дон Альфонсо с ней[162].
Сам же дон Альфонсо больше ни разу не навестил владение Уэрта-дель-Рей.
Медленно дичали сады, медленно приходил в запустение дворец. Пошла трещинами и рухнула белая стена, окружавшая обширное поместье. Дольше всего держались массивные главные ворота, в которые некогда вошел барон Кастро с приспешниками, чтобы убить Ракель и ее отца.
Я и сам стоял перед этими воротами и видел почти стершуюся арабскую надпись, которой Галиана приветствовала гостя: «Алафиа – благословение и мир».