«НОВАЯ АНТОЛОГИЯ»Перевод Н. Горской
ПРЕДОСЕННЕЕ
Известь и солнце —
синь жестяная!
До яркого блеска
асфальт надраен!
Насквозь продута
прохладным бризом
золотых просторов
легкая призма.
Воспоминаний сколько!
И сколько красок!
Красота в распаде,
как ты прекрасна!
УЧЕНИК ИНТЕРНАТА
Патрульный катер море перевернуло,
рухнуло градом крупным, свинцом округлым,
темноту и свет на волне крутануло
и над нами хребтину выгнуло круто.
Был ли Кадис на свете?.. Казалось, две бездны —
алчущая морская с бегучей небесной —
схлестнулись в единоборстве мгновенном
и гневно рвались друг у друга из плена.
От ракушек и скал меня оторвали,
прочь я поплелся, школьник в унылой форме.
…За фабрикой газа, в черном стенном провале,
звучали глухие отзвуки шторма…
АТМОСФЕРА
В грозовой круговерти
заперли двери.
В стремнине пространства,
между двумя громами,
с наковальни заката
стрелы брызгали веерами,
и молния отверзала
врата безграничной драме.
В грозовой круговерти
заперли двери.
Гасли, как свечи, лица,
бледней зеленой оливы
(ибо в щели сочился
ужас великий,
апокалипсической
тучей разлитый).
В грозовой круговерти
заперли двери.
Но в порыве юном —
в наготе своей лунной —
ты шла через бурю
по бликам латунным
(какая архитектура!),
по плоским крышам-лагунам.
В грозовой круговерти
заперли двери.
ДРУГАЯ АТМОСФЕРА
На крышах плоских
черных флажков полоски
рисуются жестко
средь роскоши броской
солнечных отголосков —
желто-зеленых блесток.
И в глазах у меня — огромны! —
гремят сновидений громы
(черных флажков полоски
на крышах плоских),
и нагие женщины, юны,
в небе возводят луны.
Меж западом золоченым
и востоком завороженным
вертится флюгер точеный,
маня мой взгляд напряженный.
И на крышах плоских
черных флажков полоски.
АТМОСФЕРА III
Мы в доме замкнулись.
Ты осталась под небом,
ты на крыше где-то —
у звездного парапета.
Ты осталась — живая
(о, наш взгляд бесслезный!), —
ты на крыше плоской
у ограды звездной.
Мы залиты странным
электрическим светом…
Ты — на крыше где-то
у зубчатого парапета!
Вне всех пределов,
раскована и раздета,
ты — на крыше где-то
у звездного парапета!
КОГДА Я БЫЛ ДИТЯ И БОГ…
Когда я был дитя и бог, Могер был не селеньем скромным,
а белым чудом — вне времен — сияющим, огромным…
Все на своих местах — вода, аемля и небосклон,
церквушка — дивный храм, домишки — светлые хоромы,
и я, сквозь виноград, с веселым псом несусь тропой укромной,
и мы, как ветер, невесомы, беспечны, словно громы,
и детства мир от мира горизонтом отделен.
Прошли года, и после горестной разлуки первой
вернулся я в мой сказочный Могер и не узнал Могера.
Кругом — ни храмов, ни хором; в кладбищенской тоске безмерной,
в уединенье полном — средь лачуг — застыла тишина.
И я уже не бог, я муравьишка, жалкий смертный;
все пусто, лишь рассыльная Кончита, солнцем сожжена,
по гнойной улице бредет, вся в черном и лицом черна,
а вслед за ней… ребенок-бог с божественной собакой верной;
в себя ребенок погружен, витает в облаках — волшебных сферах,
собака — так важна! — и в нужности своей убеждена.
А время… за ребенком-божеством умчалось время…
Кому из нас дано изведать чудо повторенья?!
О, если бы не знать, вовек не знать, не знать старенья,
и снова стать зарей, и оставаться божеством —
вне всех времен — и умереть в Могере сказочном моем!
Из книги«ДНЕВНИК ПОЭТА И МОРЯ»
«Корни и крылья…»Перевод Н. Горской
Корни и крылья. Если бы крылья корни пустили,
а корни — в небо взмыли…
«Тот же поезд, дорога та же…»Перевод Н. Горской
Тот же поезд, дорога та же,
здесь я ездил вечером каждым,
когда жил средь этих пейзажей,
а ныне еду — на сердце тяжесть.
…Дорога была коротка:
к апельсинам — из городка,
от невесты — до сосняка…
Оливы, сосны на страже!
Золотого заката пряжа!
Как вспомню, с сердцем не слажу!
…Да и сейчас не слажу!..
Сюда! Конечно, сюда!
Куда же еще?!
Предчувствие
пляжа…
и моря… О нем не расскажешь,
как о любимой; не скажешь,
как встречи с сестрою жаждешь,
как вдали от матери страждешь…
Мой вечер!.. любовь… и жажда…
СОЛНЦЕ В КАЮТЕПеревод Н. Горской
Прервать мечтаний канитель;
обдумать все и стрелы
рукою твердой и умелой
метать в намеченную цель.
Все ясно мне давным-давно.
Взять облако, к примеру:
ты на него посмотришь с верой,
и станет крепостью оно.
Песчаных замков не лепить,
растрачивая силы.
И если слава посетила,
ты научись искусству жить.
«О, море! Мятежное небо…»Перевод В. Симонова
О, море! Мятежное небо,
низринутое с небес!
В ГЛУБИНЕПеревод Н. Горской
Родина и душа!
И душа, она с родиной схожа:
в глубине, в кольце берегов, затеряны обе,
в беспредельном золоте мира.
Вы связаны изначально
взаимной любовью материнско-дочерней,
как две матери породивших друг друга
в извечной смене радости и печали.
Все, что дорого, все, что свято,
мы вам, только вам, отдаем без остатка,
мы у вас, лишь у вас, берем без остатка —
от колыбели и до заката.
…Моя плоть родимой земли коснулась,
значит, к плоти душа вернулась…
Единенье какое! Полнота какая!
Обретая родину, душу я обретаю!
СТИХОТВОРЕНИЯ В ПРОЗЕПеревод П. Грушко
ЦЕРКВИ
В сумятице огромных улиц — церкви, легкие, театральные, следят за толкучкой: распахнули двери, мерцают во все свои глаза, — будто маленькие и кроткие средневековые чудища, грубо окарикатуренные каталонским зодчим. Беглый взгляд из толпы позволяет различить блеклое свечение из их печального мрака. «Мы о распятом Христе!», «Войди и найди отдохновение, хоть на миг забудь о земной суете!» — говорят иезуиты. «Отворяю тебе двери храма сего, дабы ты обрел в нем покой…» Так они молятся, взывают цветными стеклами, зажженными в ночной темноте, ничем не отличаясь от прочих реклам и длинных надписей на фасадах вычурных зданий, — разные по цвету, сектам, помыслам. Вот и не хочется в них входить. Выросшему из игрушек, — до них ли? А эти церкви — игрушки посреди огромной витрины.
НЕГРИТЯНКА И РОЗА
Педро Энрикесу Уренье{21}
Сонная негритянка бредет с белой розой в руке (цветок и дремота своим магическим присутствием смягчают печальную пестроту ее одеяния — розовые ажурные чулки, зеленую прозрачную блузку и шляпку из золотистой соломки с лиловыми маками) — обезоруженная дремотой девушка улыбается, а в черной руке белая роза.
Как она несет ее! Словно только о том и помышляет в своем полусне, как бы получше ее нести. Бессознательно ее бережет с уверенностью сомнамбулы, — нежно опекает, словно произвела ее на свет в это утро, словно чувствует себя в полусне матерью этой белой цветочной души. (Время от времени ее голова в дымчатых завитках, радужно воспламененных солнцем, будто они золотые, устало склоняется на грудь или плечо, но рука, с достоинством несущая розу, не дрогнет, осененная этим стягом весны.)
Ее скромное присутствие мчится тоннелем подземки, — и скрежещущая грязная и душная чернота уже не так угнетает. Люди отложили газеты, перестали кричать и жевать жвачку, — все взгляды, словно в мгновенном наваждении усталости и грусти, сходятся на белой розе, которую вздымает негритянка, словно это совесть подземки. А роза в этой внимательной тишине источает нежное благоухание и разгорается, как прекрасная и невещественная явь, которая завоевывает все и вся, вплоть до железа, угля, газет, — все и вся на какой-то миг пахнет белой розой, лучшей из весен, веками веков.
ПОКОЙ ДЕРЕВА
Мистеру Плимтону
С той поры, как здесь утвердилась весна, каждый вечер мы приходим сюда поглядеть на одиночество этого прекрасного старого дерева. Оно живет около первого дома на Пятой Авеню, совсем недалеко от дома, где жил Марк Твен, в этом милом месте, где не так иллюминировано, не так людно, — и вплываешь, как в тихую заводь, в синюю свежую ночь Washington Square[12], в которой, словно в озере, купаются чистые звезды, чуть потревоженные далекими отсветами какой-нибудь унылой рекламы («Germanian»), а ей все равно не затмить этой ночи, древнего корабля в беспросветном море.
Апрель поцеловал дерево в каждую из его ветвей, и поцелуй разгорелся на каждом сучке напряженным нежно-золотистым ростком. Расцветшее дерево похоже теперь на канделябр со спокойными масляными огоньками, какие освещают укромные ниши соборов, — словно бы именно они охраняют красоту этого городского убежища, сияя бесхитростным достоинством матери.
Мимо него и мимо меня, который оперся на его ствол, спешат омнибусы с влюбленными парочками на крыше, они едут с Washington Square на Riverside Drive[13], чтобы целоваться у реки, чувствуя ее каждой клеточкой тела. А дереву не до них, и между ним (нами) и горьким присутствием этих красок, запахов и шумов все больше углубляется пропасть, словно дерево привыкло быть одиноким все свои дремотные зимы, безразличным к изменчивой любви и внимательным лишь к тому, что неизменно. И мой взгляд, вьющийся по его ветвям, становится его цветами и вместе с ним глядит в полночь, и я так же одинок, как это дерево, воспламенившее свое чистое масло (как мое сердце — кровь), чтобы вглядываться в невидимую вечную явь этой единственной, верховной — всегда существующей — весны.
ПОЗДНО НОЧЬЮ
Нью-Йорк словно вымер, — ни души!.. И я медленно бреду вниз по Пятой Авеню и громко пою. Порой останавливаюсь оглядеть большие и хитроумные замки́ банков, витрины на переделке, транспаранты, которые колышутся в ночи… И возникает, наливается силой и ширится эхо, словно из огромного пустого резервуара, — эхо, которое доносится до моего рассеянного слуха, прилетев неведомо с какой улицы. Словно это усталые медленные шаги в небе, которые приближаются и никак не могут меня настичь. И я опять останавливаюсь, смотрю вверх и вниз. Никого, ничего. Выщербленная луна сырой весны, эхо и я.
Неожиданно, неведомо где, близко или вдали, словно одинокий карабинер, бредущий ветреным вечером по побережью Кастилии, — то ли точка, то ли дитя, то ли зверюшка, то ли карлик, то ли невесть что… Бредет… Вот-вот пройдет мимо. И когда я поворачиваю голову, я встречаюсь с его взглядом, влажным, черным, красным и желтым, который немного больше его лица: вот он — одинокий и какой есть. Старый хромой негр в невзрачном пальто и потертой шляпе церемонно приветствует меня улыбкой и удаляется вверх по Пятой… Меня охватывает беглая дрожь, и, засунув руки в карманы, я бреду дальше, подставив лицо желтой луне, — напеваю.
А отзвук шагов хромого негра, короля города, возвращается по небу в ночь, улетает на запад.
ПОРТ
Мисс Хаге
В шесть часов дождя безмолвие, огромного уникального цвета, кажется бескрайним и ощущается глазами, а слух продолжает питаться настойчивой сумятицей сирен, всхлипами сжатого воздуха, сипеньем гудков, словно это звуковая живопись.
А Весна, которой здесь приходится зарабатывать на жизнь, как всем, — как единственной дочери, пробавляющейся оформлением фасадов, — улетает на своей ласточке, вся в белом и в белой панамке, в дом на Лонг-Айленд{22}, чтобы набраться сил перед завтрашним днем.
«ЧУВСТВУЮ СЕБЯ ГОЛУБЫМ»{23}
Какое наслаждение сказать это и никого не удивить, разве что чуть-чуть разозлить! Да, чувствую себя голубым. Прежде, чем я узнал о том, что белокурый сухощавый англичанин высказался в этом же роде, я, подобно тому, кто говорит об этом вслух или умалчивает, много раз чувствовал себя голубым, может быть, и не столько, сколько считает Джеймс Фицморис-Келли{24}, который в своем жалком «The Oxford Book of Spanish Verse»[14] окрестил меня в голубом хроме обложечной купели, выбрав на свое усмотрение четыре стихотворения, — еще раньше я сказал и написал: «Бог — голубой…» Ибо дело не в том, чтобы говорить необычно, как полагают поэты Мадридского Атенея{25} или Нью-йоркского клуба авторов, а в том, чтобы попросту говорить правду, чистую правду наиболее ясным и прямым способом. Да! Какое наслаждение: «Чувствую себя голубым!», «Какая ты голубая!», «Голубизна в моем теле…».
Не для того я это говорю, чтобы сразить вас наповал, как на комиксовом анонсе в трамвае, на котором красный охотник на желтом фоне убивает двух синих демонов, привязанных к сухому дереву.
Нет, не надо убивать тоску, какой бы она ни была, злой пли доброй. Пусть будет свободной, сколько ей хочется (еще бы не хотелось!), как свободен сегодня я — голубой, называя себя голубым в этом зеленом Нью-Йорке, где столько воды и майских цветов.
ПОРТРЕТ РЕБЕНКА(ПРИПИСЫВАЕМЫЙ ВЕЛАСКЕСУ)
Из угла, в наплыве ранней печальной задумчивости, на меня смотрит мальчик. Как ласкает меня ностальгия этой маленькой испанской души! Это самые прекрасные и нежные глаза, из всех увиденных мною здесь, в бесконечном море добрых взглядов, направленных на меня со всех сторон. Я с грустью думал о нью-йоркской осени, хотя только что началась весна. Вот она — осень, нежданно-негаданно, здесь…
Да, сухие листья падают в этом одиноком уголке, и порою картина сливается с этой зарослью золотых, мальвовых и розовых оттенков, с другими висящими на стене слезами, образующими ее фон, то, что за фоном…
Почему — так? Этот мальчик должен держать в устах лучшую весеннюю розу. Надзиратель спит. Если бы картина была поменьше!..
НЕБО?
Для копии — вовсе неплохо. Немного сухо, тускло и жестковато. Эти художники рекламы слишком хороши, черт возьми. Выше! Еще выше! Осторожней, братцы, не упадите! Еще выше, чтобы не доносился запах краски, чтобы запахло, наконец, первыми розами вечности!
В ТРАМВАЕ
Очки. Высокие фетровые гетры, сморщенные, Грязные. (Девушки едут на танцы, — танцевать друг с дружкой.) Очки, не разглядеть глаз. Неустанно работают челюсти (как я от них устал!), без конца жующие жвачку. Очки. Потешные пьянчужки, вызывающие кривые усмешки, которые обнажают золотые, стальные и платиновые зубы. Очки. Люди, желто-, медно- и чернокожие, в белых, черных и серых жакетах, шляпы с полями восьмеркой… Тени… Очки. Осторожней! Вы наступаете мне на глаза! Взгляд застеклен очками, — без признаков жизни. Очки, очки, очки…
УОЛТ УИТМЕН{26}
— Вы действительно хотите видеть дом Уитмена раньше, чем дом Теодора Рузвельта? В первый раз встречаюсь с подобным желанием!..
Домик — маленький, желтый — рядом с железнодорожным полотном, словно это дом стрелочника, на зеленой лужайке, обрамленной небольшими, побеленными известкой камнями, под одним-единственным деревом. А вокруг — бескрайняя равнина, открытая ветру, который метет ее и чуть ли не сметает нас, полируя скромный тусклый мрамор, который говорит летящим мимо поездам;
Так как никакого сторожа не видно, я обхожу дом, пытаясь разглядеть сквозь окна: что внутри?.. Неожиданно высокий медлительный человек с бородой, в рубашке и широкополой шляпе (точь-в-точь юношеский портрет Уитмена), невесть откуда появившийся, говорит мне, опираясь на железную палку, что не знает, кто такой Уитмен, что сам он поляк, что дом этот его и что у него нет ни малейшего желания кому-либо его показывать. И, пригнувшись, скрывается в доме, закрыв за собой игрушечную дверь.
Одиночество и холод. Навстречу ветру пронесся поезд. Солнце, заалевшее на миг, умирает за ближним леском, и в зеленой, чуть красноватой луже, которую мы обходим, в глубоком безмолвии оживают голоса бесчисленных лягушек.
COSMOPOLITAN CLUB
Ужасающая старушка по фамилии Снобизм! Да, да, она все та же, будьте покойны, мисс С-т, все та же с ее пепельным лицом, большими круглыми очками, белым маскарадом вдовицы и огромным красным маком в области живота, разжиревшего от пристрастия к мясу, о котором уже задумался червь…
Столь обычна слепая вера этих дам на любом из новых карнавалов, будь то религиозная секта, одно из направлений искусства или армия спасения чего-то!.. В стороне от меня, в одиночестве медово-синей залы, три дамы (которые могли бы быть тремя грациями кисти Гольбейна{27}, его последнего периода) курят, отрешившись на время от идеала, застрявшего между их глазками и стеклами очков, и дым, завиваясь ленивыми синими колечками, венчает их капоры, каждый из которых похож на сложный безвкусный торт, где смешались все краски весны, лета, осени и зимы, смазанные беглым вторжением мастихина.
Не знаю, откуда берутся, где умирают эти птицы. Их столько, — подобных этим совам!..
ДОМ ЭДГАРА ПО{28}
Х.-М. de Calappe
— Дом По! Дом По! Дом По!..
— Простите, вы о чем?..
Молодежь пожимает плечами. Любезная старушка шепчет мне:
— Точно, маленький белый домик, да, да, я слышала о нем, — и она порывается объяснить мне, где он находится, но ее взносившаяся память тут же сбивается с верного пути. Никто не знает, где этот дом. И мы отправляемся туда, куда нас ведут полудогадки, и каждый раз его не находим. Может быть, это — бабочка?..
И все же он существует где-то в Нью-Йорке, похожий на беглое воспоминание о звезде или жасмине, о которых мы говорим, что видели их на кусте жасмина или на дожизненном небе — в детстве, в обмороке, во сне или в пору выздоровления…
И все же я встретился с ним, видел его на одной из улиц: залитый лунным светом фасадик из белых досок с белоснежным вьюнком на закрытой калитке, а за ней — мертвенные, покрытые нетронутым снегом три ступеньки, похожие на три белоснежные подушки, которые некогда вели в этот дом…