– Если мне не изменяет память, украинцы дали миру великого философа. У него очень трудная, странная фамилия… Ско…
– Сковорода, – подсказал Родыгин и настороженно глянул на Штирлица. – Вы имеете в виду Сковороду?
– Именно.
– Так ведь Сковорода был материалистом – не униатом и не католиком. Вообще украинцы – это люди, мыслящие очень реально: они мыслят не вверх, а вокруг себя, вширь, точнее говоря. Для них католицизм не органичен, поверьте мне. Карта в игре, именно карта в игре.
– А униатские пастыри понимают это?
– Конечно. Они великолепно понимают, что католицизм на Украине – явление искусственное, форма драки за уголь и марганец. Поляки – те другое дело. У них есть душевная склонность к католицизму, потому что польская душа более вертикальна, она постоянно воспалена, утонченна. А украинцы по характеру ближе нам, русским; православию они ближе. Они ведь братья наши: они и поэтичны вроде нас, они больше язычники, они склонны обожествлять вещи, природу, мать. У них нет того, что создает великую теорию классического католицизма – Данте, например, – надменности. Они люди крепкие, земные, им понятно православие с его лоном, с материнской его укрытостью, с близостью к земле. Ведь Ярослав Мудрый не был ни русским, ни украинцем. Это все азиаты нас расшибли. Не погрязни в распрях орда с туретчиной, не испугайся они прогресса, не цепляйся за свои допотопные завоевательные догмы, глядишь, юг России остался бы под ними. Ан нет, здравый смысл подсказал: «Европа вперед ушла, она технику чтит, на нее и равняйтесь». И появился католицизм. А потом большевики Днепрогэс построили – и россы и хохлы к коммунистам откачнулись…
– Вот моя визитная карточка, – сказал Штирлиц, – тут берлинский номер, но я и здешний напишу. Позвоните, пожалуйста, господин Родыгин.
– Спасибо, будет время – непременно позвоню.
– Позвольте мне записать ваш телефон…
– Так у меня его нет, милостивый государь. Откуда же у русского эмигранта телефон?! Я не Манташев какой или Юсупов-Эльстон! Я снимаю квартиры без телефона, какие подешевле…
– Василий Платонович, – окликнул Родыгина высокий, наголо бритый старик с пышными седыми усами, – пойдемте отсюда скорее, меня стыд жжет.
– Познакомьтесь, господин Штирлиц, – сказал Родыгин, – это профессор Ивановский.
Ивановский руки Штирлицу не протянул, только поклонился, но повторил на великолепном немецком:
– Мне совестно за некоторых соплеменников моих. И вас жаль: собираете в Германии злобных неудачников.
– Мы бы с радостью собирали в Германии наиболее достойных, профессор, – сказал Штирлиц, – но без вашей помощи трудно отличить белое от черного.
– Это вы в порту себе поищите, – брезгливо осветил Ивановский, – там много потаскух, они вам помогут.
Ивановский был бледен, на висках его серебрился пот, глаза лихорадочные.
– Вы должны понять профессора, – пояснил Родыгин, – все происходящее здесь напоминает аукцион. Наиболее уважаемые люди из русской эмиграции не пришли к нам и не придут.
– Мы думали и мечтали об обновлении России, – добавил Ивановский, – это наше дело и наш долг, но служить на потребу иностранной державе мы не станем. Возможен союз равных, мы не против союза России и Германии, как и не против союза России с Францией или Америкой. Но то, на кого вы собираетесь опираться в вашей деятельности, ставит под сомнение искренность Германии в отношении нашей родины.
– Вы имеете в виду Россию?
– Я имею в виду Советскую Россию, вы совершенно правы.
– Почему бы вам не вернуться в Москву? – спросил Штирлиц, и глаза его сузились.
– Если бы меня пустили, я бы вернулся, господин Штирлиц, я бы вернулся. Я готов отдать знания родине, но торговать моими знаниями я считаю ниже моего достоинства. Вехи сменятся сами по себе, евразийское изначалие России – гарантия тому.
– Профессор, мне бы не хотелось, чтобы вы считали меня слепым чиновником. Ваша точка зрения представляется мне благородной. Я не стану оспаривать вас не потому, что не хочу, а оттого, что невозможно…
Ивановский и Родыгин переглянулись, и в глазах профессора Штирлиц заметил недоумение.
– Сколько я помню, – сказал Штирлиц, – евразийство не предполагало национального примата русских над немцами, да и вообще к вопросам крови относились как к вопросам третьего или пятого порядка. Лично меня привлекло в евразийстве отношение к культуре мира – уважительное отношение.
– Привлекает всегда то, чего лишен, – не удержался Родыгин.
– Если я сейчас лишен Томаса Манна, то, право, меня лично это огорчает, – сказал Штирлиц. (Его счетный мозговой центр сразу же разработал оправдание этой крамольной фразе, допусти он, что один из двух его собеседников – осведомитель гестапо: «Я говорил с врагом, и я должен был предложить ту игру, которая его увлечет. Если армия побеждает врага в схватке, то разведка может победить лишь в том случае, когда противник стал другом».
– Уж если немец интеллигентен, то он интеллигентен до конца, – сказал Ивановский.
Штирлиц молча пожал руки Родыгину и Ивановскому и пошел в другой зал, взглянуть, чем занят Зонненброк.
«Пусть собирает подонков, – удовлетворенно подумал он, – пусть собирает старых корнетов и выживших из ума генералов. Ивановский здесь не одинок, и это замечательно, что он не одинок. Очень будет обидно, если мне не поверят дома».
– Поехали к Николаенко, – Зонненброк повернулся к шоферу, – это на Медвешчаке; Слесарка, дом семь.
Шофер – немец, постоянно живущий в Югославии и завербованный СД еще в тридцать третьем году, – вертанул руль так, словно выкручивал руки врагу.
Зонненброк похлопал себя по карману, где лежал список русских эмигрантов.
– Мы неплохо поработали, Штирлиц, а? Я, признаться, не ожидал, что улов будет таким интересным.
– А что это за Николаенко? Наш человек?
– Нет. В том-то и дело, что нет. Им интересуются ученые из «седьмого института» СС. Но меня он сейчас занимает с иной точки зрения. Веезенмайер рвет и мечет, ему срочно понадобились люди из армии.
– При чем же здесь Николаенко?
– Его дочь замужем за адъютантом здешнего командующего.
– Ну, тогда другое дело. А то я не мог понять, зачем нам русская эмиграция.
– Эти русские будут работать на нас. Надо было, между прочим, сказать о школах для переводчиц – не подкладывать же в конце концов немок под нужныхнам красных?
– А во имя служения нации? – чуть улыбнулся Штирлиц.
– Нельзя портить кровь и мозг.
– А мозг-то при чем?
– Они же будут что-то чувствовать. А с иностранцами всегда иначе чувствуется, острее, что ли.
– У вас язык Петрарки, – сказал Штирлиц. – Каково с эдаким-то языком писать справки? Наверное, начальство ругает за словесные излишества. Нет?
– Наоборот. Мои справки зачитывают молодым офицерам как образец: начальство любит элемент таинственного, обожает ужасные подробности и интимные пикантности.
– Смотря какое начальство.
– Всякое начальство это любит, – убежденно сказал Зонненброк. – Внимательно понаблюдайте за их глазами, когда вы докладываете о какой-либо сложной операции, связанной с ликвидацией или похищением: у них глаза становятся как у детей, которым читают страшную книжку. Между прочим, вы перекусить не хотите, Штирлиц?
– Я перехватил бутерброд, сыт.
– Ели у русских? Мужественный вы человек. Я не могу. Ничего не могу с собой поделать. Понимаю, что ради дела надо уметь есть дерьмо, но, как доходит до того, чтобы положить в рот хлеб, нарезанный русским, меня выворачивает.
Николаенко жил во дворе маленького домика, во флигеле, который летом наверняка утопал в зелени, сейчас вокруг него торчали голые кусты жасмина и сирени с тяжелыми, набухшими уже почками.
Комната, которую занимал Николаенко, была крохотной, не повернуться; теснота была ощутимой еще и потому, что повсюду – на столе, подоконнике, стульях и даже на полу – лежали книги, а вдоль по стенам развешаны самодельные клетки с канарейками.
Выслушав Зонненброка, Николаенко усадил гостей на маленькую скрипучую тахту и, забормотав что-то странное, рассмеялся, глянув на себя в разбитое зеркало, висевшее над старомодным комодом.
Продолжая быстро и путано говорить, Николаенко насыпал корм в резные деревянные блюдечки, укрепленные в каждой клетке. Канарейки у него были диковинные, крупные и до того желтые, что казалось – только что из мастерской химического крашения. Потом внезапно бормотать он перестал, обернулся и другим уже голосом медленно произнес:
– Я рад, что на вашей родине меня верно поняли, друзья. Ум германцев настроен на мою проблему точнее, чем все другие умы мира.
«Господи, как же мне жаль его, – подумал Штирлиц, глядя на старика в стоптанных шлепанцах и лоснящихся брюках, – как мне жалко всех этих несчастных, живущих вне России… Хотя, попадись я им лет двадцать назад, вздернули бы на первой же осине. Да и сейчас бы вздернули. Трудней им сейчас, удали в руках нет, но вздернули бы. Кряхтя и потея, но вздернули. А мне их жаль, как жаль обреченного, с которым говоришь, зная, что диагноз уже поставлен и медицина бессильна».
– Я спрашиваю вас: отчего композитором может быть только мужчина? – без всякой связи говорил Николаенко. – Музыка – это венец творчества, это высшее проявление гениальности, ибо если каждый второй уверен в своей потенциальной возможности написать «Карамазовых» или «Вертера», то на музыку замахиваются лишь полные кретины. Нормальный человек понимает: «Мне это не дано, это удел человека иной духовной конструкции». Так вот, отчего композитор, – спрашиваю я – всегда особь мужского пола?
Николаенко оглядел Зонненброка и Штирлица из-под толстых стекол очков, свалившихся на бугристый конец большого носа. Глаза Николаенко показались Штирлицу бездонно голубыми островками донского неба, такими же чистыми и стремительными.
– Отвечаю, – продолжал Николаенко торжествующе. – Поскольку у птиц пение присуще лишь самцам и является симптомом полового чувства, у мужчин музыкальный гений – в этом я согласен с Мечниковым – составляет вторичный половой признак, вроде усов и бороды. Но если музыкальный дар прямо связан с половой психикой, то отчего же нам отвергать эту гипотезу в приложении к литературе, живописи, политике, наконец?!