Испанцы трех миров — страница 10 из 72


ЛОРД


Не знаю, Платеро, можешь ли ты видеть фотографию. Мне случалось показывать их крестьянам, и те ничего на них не разглядели. Так вот, Платеро, это Лорд, маленький фокстерьер, о котором ты уже слышал. Вот он — видишь? — в углу крытого дворика греется среди горшков с геранью на зимнем солнце.

Бедный Лорд. Его привезли из Севильи, где я тогда учился живописи. Был он белый, почти бесцветный от яркого света, круглый, как женское бедро, и кипучий, как вода из-под крана. По белому, там и сям, замершими бабочками — черные мазки. Глаза, две маленькие бездны благородства, светились. В него охотно вселялся бес. И тогда, без всякой причины, он головокружительно носился по дворику, среди белых лилий, которые в мае красовались повсюду, красные, синие, желтые от разноцветного стеклянного навеса, словно те голуби, что рисует дон Камило… А иной раз он забирался на плоские кровли, возбуждая пискливый переполох над гнездами стрижей. Макария мыла его каждое утро, и он сиял, как черепичные зубцы на синем небе.

Когда умер отец, Лорд, не смыкая глаз, провел всю ночь у гроба. Помню, мать заболела, и он лег у ее постели и пролежал, без еды, месяц…

Однажды ко мне пришли и сказали, что его укусила бешеная собака. И надо отвести его за Крепость и привязать к апельсинному дереву, подальше от людей.

Когда его повели проулком, он оглянулся. И взгляд его, Платеро, все сверлит мое сердце — он живет, как луч угасшей звезды, превозмогая смерть исступленной силой своей горечи… Всякий раз, когда мне больно, я чувствую этот долгий, долгий взгляд, впечатанный в сердце подобно размокшему следу.


СОСНА НА ВЕРШИНЕ


Где бы я ни остановился, Платеро, мне кажется, что стою под ней; к чему бы ни приближался — к городу, любви или счастью, — кажется, что иду к ее широкой щедрой зелени на скалистом Венце, в огромной синеве с белыми облаками. Это зеленый маяк в неверном море смут, мой и могерских рыбаков на бурных отмелях, вечная веха моих нелегких дней, в конце каменистого красного склона, который штурмуют нищие дорогой в Сан-Лукар.

Вспомню ее — и вновь наполнюсь силой, передохнув в тени воспоминания. Она — единственное, что не перестало быть большим, пока я рос, и стало только больше. Когда ей обрубили ветку, надломленную ураганом, я словно лишился руки, и часто, настигнутый нежданной болью, я думаю: это больно сосне.

Дереву на скалистом Венце пристало зваться великим, подобно морю, небу и сердцу. Под ним, как под небом, как над морем или в тоскующем сердце, провожая взглядом облака, проходят поколения. В часы рассеянных мыслей и своевольных образов или в те мгновения, когда все вдруг видится заново, моя сосна предстает мне из вечности, еще шумней и огромней, и, колеблясь, зовет забыться в ее покое, как последняя, верная и вечная цель, конец моих скитаний по жизни.


КОЛОДЕЦ


Колодец… Какое гулкое слово, Платеро, какое оно глубокое, прохладное, темно-зеленое! Округлое звучание словно вращается, сверля землю навстречу холодной воде.

Вглядись. Каменная закраина украшена и расколота смоковницей. Внутри, где достает еще рука, расцвел в позеленелых камнях синий цветок с ярким запахом. Еще ниже свила гнездо ласточка. А дальше, в замершей тени, зеленый чертог и тихое озеро, которое встречает брошенный камень сердитым гулом. И в конце — небо.

(Находит ночь, и там, на дне, загорается луна в зыбком бисере звезд. Как тихо! Жизнь ушла дорогами в темные дали. Душа уходит колодцем в темную глубь. Взгляд теряется в ней, он уже по ту сторону сумерек. И кажется, что выходит из колодезной бездны великий дух ночи, хранитель земных тайн. Глухой загадочный лабиринт, непроглядный сад, завороженный и завораживающий!)

— Платеро, если однажды я кинусь в этот колодец, то, поверь, не для того, чтоб умереть, а чтоб поймать звезду.

Платеро, томясь жаждой и нетерпением, возвысил голос. Из колодца, перепуганная, суматошно и бесшумно вылетает ласточка.


АДМИРАЛ


Ты его не видел. Его увели раньше, чем ты появился. Я учился у него благородству. Как видишь, досточка с его именем еще украшает стойло, где лежат его седло и уздечка.

Он появился во дворе как воплощенная мечта. Словно вышел из моря и ворвался в мою жизнь кипучим буруном силы, огня и радости. До чего же он был хорош! Поутру, в самую рань я скакал на нем по береговым низинам, поднимая тучи соек, которые разбойничали у запертых мельниц. Потом поднимался по дороге и четкой дробной рысью вступал на городскую улицу.

Однажды зимним вечером к нам пришел месье Дюпон, владелец винных погребов, со стеком в руке. Он оставил на столике пачку денег и отправился в конюшню. Уже смеркалось, когда из окна я увидел, как во сне, за пеленой дождя Адмирала, впряженного в экипаж месье Дюпона.

У меня зашлось сердце. Не знаю, сколько это длилось. Даже вызвали врача и меня поили бромом и чем-то еще, пока время, которое стирает все, не стерло в памяти моего коня и следом моего бедного песика и первую любовь, Платеро.

Да, Платеро. Как подружились бы вы с Адмиралом!


РОСИО


— Платеро, — сказал я, — пошли встречать повозки.

Они везут далекий шум заповедных лесов Доньяна, сосновые тайны Долины призраков, свежесть лимана и запах воловьих пастбищ…

Я веду его, щегольского красавца, чтобы он полюбезничал с девушками, по Фонтанной, где на низких беленых навесах тускнеет зыбкой пунцовой лентой неверное вечернее солнце. Потом мы поднимаемся на вал, откуда видна дорога.

Повозки уже на подъеме. Бродячее сиреневое облако кропит виноградники нежной изморосью. Но люди даже не поднимают глаз.

Первыми на ослах, мулах и лошадях в мавританской упряжке, с разукрашенными гривами, появляются праздничные парочки — веселые парни и властные девушки. Роскошная кавалькада движется, петляет и топчется на месте, словно сбившись с пути. Дальше виляет телега с пьяными, шумная, язвительная и бестолковая. Следом — повозки, подобно ложам устланные белым, где смуглые крепкие девицы под балдахинами бьют в бубны и верещат севильяны. И сам распорядитель: Славься, Мадонна дель Росио-о-о! Слава-а-а! — лысый, тощий и красный, шляпа за спиной и золотой жезл, заткнутый в стремя. И наконец два огромных серых вола, похожих на епископов, с алтарными лбами в цветах и блестках, где искрятся брызги влажного солнца, горбясь под криво надетым ярмом, смиренно влекут Непорочную, серебряную и аметистовую в ее белоснежном возке, всю усыпанную лепестками, как отцветший сад. Врывается музыка, заглушенная перезвоном, петардами и твердым цоканьем подков по камню.

Платеро вдруг подгибает ноги и по-женски преклоняет колени — что за причуда! — смиренный, кроткий и лукавый.


ЗАНОЗА


У Конского луга Платеро вдруг захромал. Я спрыгнул и опустился на землю…

— Что случилось, малыш?

Правую переднюю ногу он держал приподнятой, расслабленно и невесомо, едва касаясь копытом раскаленного песка.

Я согнул ее в бабке — наверняка бережней, чем старый лекарь Дарбон, — и осмотрел красноватую мякоть. Длинный зеленый шип молодого апельсинного дерева вошел в нее, как изумрудный стилет. Вздрагивая от чужой боли, я вытащил занозу и повел беднягу к желтым ирисам над водой, чтоб ручей своим проворным и прозрачным языком зализал ранку…

Потом мы шли к белеющему морю, впереди я, сзади Платеро — еще прихрамывая и нежно тычась в мою спину.


ПИНОК


Мы собрались на хутор у Большой горы, где клеймили молодняк. Каменный двор, темнея в бездонной и огненной синеве предвечерья, гулко откликался свежим конским голосам, женскому смеху, ломкому лаю взбудораженных собак. Платеро, в углу, выходил из себя.

— Ну пойми, — уговаривал я, — тебе с нами нельзя, ведь ты маленький…

Но он так обезумел, что я велел Дурачку сесть верхом и ехать следом…

Конный бег по веселым лугам! На омытой золотом отмели, в разбитых зеркалах ее смеялось солнце и двоились нелюдимые мельницы. За полновесной и твердой конской рысью дробно катилась торопливая рысца Платеро, которому приходилось, как паровозику из Риотинто, неустанно прибавлять ходу, чтоб не остаться вкупе с Дурачком на пустой дороге. Вдруг словно щелкнул пистолетный выстрел. Платеро ткнулся губами в серый круп статного жеребца, и тот молниеносно лягнул.

Никто не оглянулся, но я увидел, что передняя нога Платеро заплывает кровью. Я спешился и сделал из пучка дрока и колючки жгут. Потом велел Дурачку отвести Платеро домой.

Они уходили вдвоем, нехотя и грустно, по сухому ручью, повернув головы к нашей блестящей кавалькаде…

Когда, вернувшись с хутора я проведал Платеро, он был подавленным и печальным.

— Убедился, — вздохнул я, — что не место тебе среди взрослых?


КЕНАРЬ УЛЕТЕЛ


Однажды зеленый кенарь, не знаю как и зачем, покинул клетку. Он был стар и я не пускал его на волю, боясь, что пичуга умрет от голода или холода, либо ее съедят коты. Все утро кенарь провел на сосне и кустах сирени. Дети тоже все утро провели на балконе, и, не сводя глаз, следили за краткими передвижениями желтой птахи. Платеро слонялся по саду, гоняясь за бабочкой.

К вечеру кенарь утвердился на высокой крыше и замер, подрагивая в теплом мареве остывающего солнца. И вдруг, неведомо как и почему, оказался в своей клетке, снова повеселевшей.

Сад ликовал! Дети скакали, раскрасневшись, били в ладоши и смеялись. Диана, обезумев, гонялась за ними и облизывала свой собственный смешливый бубенчик. Платеро, захваченный серебряным водоворотом, выделывал курбеты, как козленок, кружился на задних ногах в собачьем вальсе и, встав на передние, пинал ясный и ласковый воздух.


ЛЕТО


Платеро кровоточит, искусанный слепнями, сочась густой лиловой кровью. Пилит сосну, вечно далекую, цикада… Из необъятного мгновения сна я возвращаюсь к песчаной окрестности, внезапно белой, призрачной, холодной в мертвенности зноя, как ископаемый ландшафт.

Низкий горный кустарник весь заметён огромными воздушными цветами, мглистыми газовыми розами с четырьмя алыми брызгами на каждой, а за ним удушливое марево уже припудрило плоские сосны. Невиданная птица, желтая в черный горошек, беззвучно каменеет на ветке.