А в просторном луче высокого солнца, который без конца пересекали, словно чертя по пыльному стеклу, ленты тягучих голубых дымков, несчастные английские петухи, два кошмарных и колючих карминных цветка, то вдребезги разлетались под людскими взглядами, то в слаженном прыжке слипались, иглисто твердея людской злобой, полосуя друг друга шпорами цвета лимона… или яда. Они были совершенно бесшумны, слепы, их просто не было.
Но я, зачем же там был я — и так томился? Не знаю… Сквозь изодранную парусину, от ветра похожую на кливер фелуки, с такой тоской я вглядывался в апельсинное дерево, которое на вольном солнце поило воздух белизной цветов… Как хорошо — задыхалась душа — быть апельсинным деревом, упругим ветром, высоким солнцем!
…И все же я не уходил…
СТАРИК С КАРТИНКАМИ
Внезапно и монотонно тишину разбивает сухая дробь барабана.
Потом надтреснутый голос заходится в долгом дрожащем выкрике.
Слышится беготня… Дети галдят:
— Картинщик! Картинщик!
На углу, линзой к солнцу, ждет на маленьких козлах зеленый ящик с четырьмя розовыми флажками.
Старик бьет и бьет в барабан. Молчаливым кружком, пряча руки в карманы или за спину, стоит безденежная детвора.
Кто-то, наконец, прибегает с медяком на ладони. Протискивается вперед и приникает к окуляру.
— Сейча-а-а-ас будет генерал Прим на белом коне-е-е-е!.. — отвратительно затягивает старик и бьет в барабан.
— Барселонский… порт!.. — и новая дробь.
Прибегают еще и еще дети, с медяком наготове, издали тянут его старику, возбужденные, спеша купить свою фантазию.
Старый зазывала скучно заводит:
— Крепость… Гава-а-аны! — и бьет в барабан. Платеро, который вкупе с девочкой и собакой тоже явился смотреть, балуясь, расталкивает детвору огромной головой. Старик, неожиданно подобрев, кричит ему:
— Гони монету!
Безденежные дети дружно и невесело смеются, глядя на старика с угодливой и покорной мольбой…
РОНСАР
Сняв недоуздок и отпустив Платеро к луговым маргариткам, я лег под сосной, вынул из моей мавританской переметной сумы книжку и, раскрыв на закладке, вслух начал:
Comme on voit sur la branche au mois de mai la rose
En sa belle jeunesse, en sa premiere fleur,
Rendre le ciel jaloux de…
Вверху, на крайних ветках, попискивает и скачет невесомая птичка, золотая от солнца, как и вся эта полная вздохами зелень. В паузах между шорохом и щебетом трещат расколотые клювом семена.
…jaloux de sa vive couleur…
Что-то огромное и теплое вдруг наплывает, как живой парус, над моим плечом. Это Платеро, подвигнутый, несомненно, лирой Орфея, пришел почитать со мной. Мы читаем:
…vive couleur,
Quand l’aube de ses pleurs au point du jour l’a…[6]
Но птичка, должно быть, наспех переваривая, смазала рифму фальшивой нотой.
Ронсар, забыв в это мгновенье свой сонет «Quand en songeant ma follâtre j’accolle…»[7], расхохотался в аду.
БАСНЯ
Я с детства, Платеро, безотчетно боялся басен, как боялся церквей, жандармов, тореадоров и аккордеонов. Бедные звери, несшие чушь устами баснописцев, были мне так же ненавистны в баснях, как и в тишине смрадных шкафов кабинета зоологии. Каждое слово, сказанное ими, то есть неким господином, вечно простуженным, желтым и сморщенным, походило на стеклянный глаз, каркас крыла, муляж ветки. Позже, когда в цирках Уэльвы и Севильи увидал я дрессированных зверей, басня, забытая вместе с наградами и прописями в покинутой школе, всплыла как дурной сон моего детства.
С говорящими животными, Платеро, примирил меня, уже взрослого, один баснописец, Жан де Лафонтен, и стих его порой казался мне подлинным голосом сойки, голубя или козы. Но я всегда откладывал, не читая, мораль, этот сухой привесок, огарок, ощипанный хвост концовки.
Само собой, Платеро, ты не осел в расхожем смысле слова, равно как и в любом ином по словарю Испанской академии. И если ты осел (в чем я не сомневаюсь), то осел в моем понимании. У тебя свой язык, и ты не знаешь моего, как я не знаю ни языка розы, ни языка соловья. И потому не думай, глядя на мои книги, что мне взбредет однажды сделать тебя болтливым персонажем басенки, перемешав твою звучность с петушьей либо журавлиной, чтоб вывести в конце, курсивом, пустую и холодную мораль. Не бойся, Платеро.
ШКОЛА
В школе, Платеро, ты вместе с детьми мог бы запоминать буквы и учиться чертить палочки. И преуспел бы не меньше, чем осел из «Восковых фигур», друг морской русалочки, который появляется в бумажном венке за стеклом, где она розовым и золотым цветком выплывает из своих зеленых пучин. Ты превзошел бы и нашего лекаря, и нашего священника.
Но хотя тебе и пяти еще нет, ты такой огромный и такой нескладный. За какой партой ты уместишься, какой букварь тебя устроит и как, скажи на милость, будешь ты в общем хоре затягивать «Отче наш»?
Нет, Платеро. Донья Домитила — в одеянии Иисуса Христа, темно-синем с желтой опояской, точь-в-точь как у торговцев рыбой, — ставила бы тебя на пару часов, в лучшем случае, на колени в углу двора. Или била сухой хворостиной по затылку, или выедала ломтики айвы из твоего завтрака, а то, глядишь, и совала бы под хвост горящую бумагу, и уши у тебя вечно были бы красными и горели, как у сына тележника, когда занепогодит…
Нет, Платеро. Идем со мной. Я обучу тебя цветам и звездам. И не будут над тобой смеяться, называть балбесом и надевать на тебя, чтобы принимали за осла, шапочку с огромными глазами, обведенными суриком, как на рыбачьих лодках, и двумя ушами, обвислыми, как у тебя.
РЕБЕНОК И ВОДА
Над мертвой жгучей сушью огромного двора, где каждый осторожный шаг насквозь пропитывает белой мучнистой пылью, так свежо и славно смотрятся вдвоем ребенок и родник, две замкнутых души, сведенные вместе. Хотя вокруг ни единого дерева, в груди, словно написанное светом на берлинской лазури неба, отдается слово ОАЗИС. Уже с утра стоит полуденный зной, и все пилит свою оливу цикада в саду святого Франциска. Солнце припекает мальчику голову, но он, завороженный водой, не чувствует ничего. Припав к земле, он подставил руку под живую струю, и вода возводит на ладони зыбкий прохладный дворец, отраженный в черных восторженных глазах. Он бормочет себе под нос и скребет то там, то сям под лохмотьями свободной рукой. Дворец, неизменный и вечно новый, иногда колеблется. И мальчик замирает, съеживается, собирается в комок, чтоб ни единый толчок крови, как единственный сдвинутый кристаллик в чуткой мозаике калейдоскопа, не отнял у воды тот ее первый, нечаянно пойманный облик.
Платеро, не знаю, поймешь ли ты, что скажу, но этот ребенок держит на ладони мою душу.
СМЕРКЛОСЬ
В усталой мирной потаенности городских сумерек так волшебно и грустно угадывать далекое, припоминать едва знакомое! Словно болезненные чары держат весь городок в плену долгого печального раздумья.
Пахнет чистым здоровым зерном, которое круглится на токах туманными холмами, мягко желтея среди прохладных звезд. Работники вполголоса поют, самим себе, дремотно и устало. Сидя в подъездах или на пороге, вдовы думают о мертвых, которые покоятся так близко, за дворами. Дети перепархивают из тени в тень, будто с ветки на ветку птицы…
Порой среди лачуг, в последних мутных отсветах на штукатурке, уже буро подкрашенной керосиновыми фонарями, угрюмо возникают землистые фигуры, бесшумные, мучительные, — пришлый нищий, португалец на пути к лесным расчисткам, а может, и вор, — своим темным, недобрым появлением резко вторгаясь в ту задушевность, которой долгие сиреневые сумерки смягчили все привычное… Дети прячутся, и в тревожной тьме подворотен идут шепотливые пересуды о тех, кто «топит из детей жир для королевской дочки, которая в чахотке…»
В НОЧИ
К небу, где багровеют отсветы городского гулянья, тихо плывут по ветру надрывно-тоскливые вальсы. Нелюдимо и немо маячит колокольня, восковая в облаке световых переливов, голубых, фиолетовых, желтых… А вдали, за темными погребками окраин, закатная луна, лимонная и дремотная, одиноко уходит за реку.
Одни деревья и тени деревьев наедине с полями. Хрупкий голос сверчка, потаенный говор воды, нежная сырость, будто льются изморосью звезды. Из тепла своей конюшни грустно зовет Платеро.
Коза проснулась, и долго не унимается слезный бубенчик. Наконец, затих… Далеко, у Большой горы, отзывается еще один ослик. Потом еще один, в Малой долине… Лает пес…
Ночь настолько светла, что в саду по-дневному отчетливы краски цветов. У крайнего дома, в багровой дрожи фонаря, сворачивает за угол одинокий человек. Я?.. Но я здесь. В душистом голубом полумраке, зыбком и золотистом, рожденном луной, сиренью, темнотой и ветром, вслушиваюсь в мое единственное сердце…
Плывет запотелое мягкое небо…
ПЕСНЬ ПОЛЕВОГО СВЕРЧКА
Наши с Платеро ночные дороги сдружили нас с песней сверчка.
Запев ее в сумерках робок, глух и неровен. Песня пробует тон и, вслушиваясь, учится у самой себя, но потихоньку начинает расти, выправляется, словно попадая в лад с пространством и временем. И с первыми звездами в зеленом и прозрачном небе вдруг наливается вся певучей прелестью одинокого бубенца.
Свежо набегает фиолетовый бриз, ночь раскрывает последние свои цветы, и бродит равниной чистая и чудесная душа синих лугов, нераздельно земных и небесных. И песня сверчка ликует, заволакивает поле, это голос самой темноты. Он не сбивается уже, не смолкает. Словно выплескиваясь из себя, каждый звук двоится, дробится в себе подобные, в братство темных кристаллов.
Притихшие, проходят часы. На земле мир, и спит крестьянин, высоко в глубине сна различая небо. Где-то у ограды, среди вьюнков, смотрит завороженно, глаза в глаза, влюбленность. Бобовые поля дают знать о себе мягким ароматом, и весточка пахнет, как в ранней юности, открытой и одинокой. И зеленые от луны колосья, волнуясь, дышат ветром попол