Испанцы трех миров — страница 16 из 72

желтого ириса. И мы похороним его под высоким розовым кустом.

Быть может, весной, Платеро, нам удастся подглядеть, как вылетит из белой розы птица. Апрельский воздух отзовется и заворожит дуновеньем невидимых крыльев и тайной капелью прозрачных, золотых от солнца трелей.


ИСПУГ


Дети ужинали. На снежной скатерти дремал теплый розовый свет, а расписные яблоки и красная герань расцвечивали грубой здоровой радостью этот бесхитростный уют. Девочки держались как подобает женщинам; ребята по-мужски толковали между собой. В глубине, кормя грудью малыша, молодая мать, русая и красивая, смотрела на них с улыбкой. За окном в саду дрожала звездами светлая ночь, холодная и нелюдимая.

Вдруг Бланка хрупкой молнией метнулась к матери. Внезапная тишина — и в грохоте опрокинутых стульев за ней суматошно кинулись остальные, с ужасом оглядываясь.

Глупый Платеро! Прижав к оконному стеклу белую голову, вдвойне огромную от темноты и страха, он неподвижно и грустно смотрел в уютно освещенный дом.


БЕЛАЯ ЛОШАДЬ


Грустно, Платеро… Сегодня, на улице Цветов, у самой арки, как раз на том месте, где молнией убило близнецов, я увидел на земле белую кобылу Глухого. Крохотные полуголые девочки смотрели на нее молча.

Пурита, швея, проходя мимо, рассказала, что Глухой, которому стало уже невмоготу кормить клячу, утром отвел ее на пустырь. Ты же знаешь, она была такая старая, совсем как дон Хулиан, и такая никудышная. Уже не видела, и не слышала, и едва могла двигаться… но могла, и поэтому в полдень снова стояла у ворот хозяина. Он, рассвирепев, выдернул подпорку и замахнулся. Она не уходила. Тогда Глухой ткнул ее серпом. Сбежались люди, и под ругань и смех лошадь заковыляла вверх по улице, спотыкаясь, заваливаясь. Детвора провожала ее криками и камнями… Наконец она свалилась на землю, и там ее добили. Все же тень сострадания мелькнула над ней: «Дайте ей умереть спокойно!» — словно мы с тобой оказались рядом, но было это — как бабочка в урагане.

Камни так и остались лежать рядом с лошадью, к моему приходу уже холодной, как они. Один ее глаз был широко раскрыт и, слепой при жизни, теперь, казалось, смотрел. Ее белизна хранила последний свет на померкшей улице, где вечернее небо, высокое от холода, покрывалось тонкой розовой рябью…


ДОРОГА


Как облетели за ночь деревья, Платеро! Кажется, что они опрокинулись и, расстелив ветви, корнями врастают в небо. Посмотри на тополь — он похож на Лусию, акробатку из цирка, когда, расплескав по ковру огненные волосы, она поднимает сведенные вместе стройные ноги в сером кружеве, от которого они еще стройнее.

Теперь, Платеро, с голых ветвей птицы видят нас в золотой листве, как мы их видели в зеленой. Свежий голос высокой листвы, сухим нищенским вздохом обернулся он внизу!

Взгляни, Платеро, — все усыпано листьями. Когда мы вернемся в то воскресенье, ты не увидишь ни единого. Не знаю, куда они уходят. Наверно, весенние птицы открыли им секрет этой прекрасной и тайной смерти, которой не будет ни у тебя, ни у меня, Платеро…


ЛИПИАНИ


Посторонись-ка, Платеро, и пропусти школьников.

Сегодня, как ты помнишь, четверг, и детей вывели за город. Иногда Липиапи прогуливает их до моста Ангустиас, иногда до владений падре Кастельяно. Сегодня он явно в настроении и повел их, как видишь, к самому скиту.

Липиани, как выразился наш алькальд, ослов выводит в люди, Платеро, и я имел было на него виды касательно тебя, да, боюсь, ты умрешь с голоду. Бедняга Липиани под видом братства во Христе и дабы отвадить детей от меня, на что у него свои резоны, с каждым из питомцев делит пополам его завтрак и, взяв это за правило, на вечернем лугу съедает самолично тринадцать полузавтраков.

Посмотри, до чего все счастливы! Дети — как удары раскрытого сердца, красные и трепетные, распаленные терпкой радостью октябрьского предвечерья. Липиани колышется мягкой громадой, затянутой в клетчатый беж костюма, шитого в Берии, и, предвкушая пир под сосной, раздувает улыбкой огромную полуседую бороду…

И гулко вторит его шагу луг, медно вибрируя, как тот большой, только что смолкший колокол, что все еще гудит над городом, точно огромный зеленый шмель на золотой башне, с которой ему видно море.


АНТОНИЯ


Ручей так разлился, что желтые ирисы по берегам, его бессменный золотой убор, затонули поодиночке, и красоту их, лепесток за лепестком, смыло водой…

Где же перейти Антонилье, да еще в воскресном наряде? Намощенные камни увязли в грязи. Девушка двинулась было вверх по ручью, к тополиной гряде, взглянуть, не удастся ли там. Не удалось… Тогда я учтиво предложил ей Платеро.

Едва я заговорил, Антонилья вспыхнула, опалив румянами рой наивных веснушек, обметавших ее серые глаза. Потом, припав к тополиному стволу, расхохоталась. И наконец решилась — бросила на траву розовый нитяный платок и с разбегу легко, как борзая, вскочила на Платеро, свесив по обе стороны крепкие ноги, которые с нежданной зрелостью округлили грубую вязку полосатых бело-розовых чулок.

Платеро мгновение подумал и врос точным прыжком в откос другого берега. Теперь, когда ручей отделял меня от румянца Антонильи, смуглая чертовка вонзила каблучки, и Платеро затрусил по лугу, в серебре и золоте ее смеха.

Пахло ирисами, солнцем и водой, влюбленностью. Как венок колючих роз, тугой стих, доверенный Шекспиром Клеопатре, оплел мои мысли:

О happy horse, to bear the weight of Antony![8]

— Платеро! — крикнул я наконец, яростно срывая голос…


РЫБЬЯ ЧЕШУЙКА


С Мельничной улицы, Платеро, Могер кажется другим городом. Отсюда начинается матросская слобода. Люди говорят по-иному, ярко и вольно, расцвечивая речь морским жаргоном. Мужчины приодеты, щеголяют массивными цепочками, курят хорошие сигары или дымят длинными трубками. Как разнятся прижимистый, сухой и односложный обитатель Тележной, например, Жук, и смуглый, веселый, светлогривый Пересмешник, твой знакомый с улицы Береговой!

Гранадилья, дочь ризничего церкви святого Франциска, — с Коралловой улицы. Когда они к нам заглядывают, кухня дрожит от ее пламенной цветистой болтовни. Служанки, одна из которых с Суконной, другая — с Монтуррио, слушают остолбенев. Она рассказывает про Кадис, про Тарифу, про Ислу, говорит о контрабандном табаке, об английских сукнах, о шелковых чулках, о серебре, о золоте… Потом выходит, покачиваясь и цокая каблучками, легкая и кудрявая, стянув терракотовую фигурку креповой шалью…

Служанки долго еще обсуждают ее пестрые рассказы. Я вижу, как Монтемайор, закрыв левый глаз ладонью, разглядывает против солнца рыбью чешуйку. На мой вопрос, зачем, говорит, что это божья матерь Мадонна дель Кармен видна там в чешуйке, Божья матерь под радугой и в расшитом покрове, Мадонна дель Кармен, заступница моряков… что все точь-в-точь, как говорила Гранадилья…


ГРАНАТ


Что за гранат, Платеро! Мне дала его Агедилья, выбрав лучший у себя на Монашьем ручье. Какой еще плод так воплотил бы свежесть воды, которой вскормлен? И столько взрывчатой силы в его зрелом здоровье. Распробуем, Платеро?

Как хорош сухой горький вкус упорной кожуры, жесткой и цепкой, словно корень. И вот первая сладость — рассветный рубиновый проблеск — первых зерен, захваченных кожурой. И в тонкой пелене, Платеро, плотное, крепкое, здоровое ядро, сокровищница сочных аметистов, твердых, как сердце молодой королевы. Какая роскошь! Бери, Платеро, лакомься. Зубы блаженно немеют, погружаясь в эту веселую алую спелость… Погоди, не могу говорить. Вкус завораживает, как зыбкий лабиринт узоров калейдоскопа… Всё!

У меня, Платеро, теперь уж нет гранатовых деревьев. Жаль, ты не видел тех, за погребком на улице Цветов… Мы выходили под вечер. За щербатыми оградами сквозили дворики Коралловой улицы, и каждый завораживал по-своему, и за ними виднелся луг, и за ним — река… Эхо будили трубы карабинеров и кузница в горах… Неведомый, чужой уголок города открывал мне щедрую поэзию своих будней. Садилось солнце, и гранаты горели, как драгоценные камни, у колодца в тени смоковницы, усеянной ящерками…

Гранаты, плоды Могера, самоцветы его герба! Гранаты в отблесках закатного горнила! Гранаты Сабарьего, Сада Монахинь, Грушевой лощины, тихих низин с немолчною водой, где небо розовеет, как у меня в душе, до самой ночи!


НОЯБРЬСКАЯ ИДИЛЛИЯ


Возвращаясь к ночи с мягким грузом сосновых веток для очага, Платеро в сумерках почти исчезает под раскидистой поникшей зеленью. Он идет мелкими, тесными шажками, как циркачка по проволоке, — изящно, точно балуясь… Кажется, вообще не идет. Только торчат уши, словно улитка выставила рожки из своего домика.

Зеленые ветви, те самые ветви, у которых там, вверху, было солнце, были клесты, ветер, луна, вороны — ужасно, Платеро, и вороны тоже! — теперь, бедные, метут белую пыль сухих вечерних дорог.

Холодная сиреневая нежность над полузимними полями. И кроткая убогость ослика с его ношей начинает, как и в прошлом году, казаться нездешней…


ОРЕХИ


По залитой солнцем Новой улице идет девочка с корзиной. Жареные орешки. Я купил добрую пригоршню для себя и для тебя, Платеро.

Ноябрь переслаивает лето и зиму голубыми и золотистыми днями. По белым улицам, тихим и чистым, бродит суконщик из Ла-Манчи с тюком за плечами; медник из Лусены, весь увешанный желтыми отблесками, вызванивает свое «дин-дин», с каждым звуком роняя солнечный зайчик. И медленно, нехотя бредет девочка, сгибаясь под своим коробом, и вплотную к стене, чертя углем по известке длинную извилистую линию, заводит протяжно и прочувственно: «Жареныи-и-и орешки-и-и!»

Парочки, сидя на пороге, щелкают орехи, обмениваясь лакомыми кусочками. Дети, по дороге в школу, колют орехи обломком булыжника… Я вспоминаю, как в детстве мы ходили зимними вечерами в апельсиновую рощу за ручьем. С собой брали узелок жареных орешков, и моей несказанной мечтой было нести нож с перламутровой рукояткой в виде рыбы с рубиновыми глазами, сквозь которые просвечивала Эйфелева башня.