Испанцы трех миров — страница 17 из 72

Какой славный вкус оставляют во рту жареные орешки! Не чувствуешь холода, словно отлит из бронзы, и веришь в солнце, и ходишь размашисто и шумно, не ощущая зимней одежды. Впору мериться силой с кучером Манкито.


ПИНИТО


Вон тот!.. Дурной!.. Дурней, чем Пинито!..

Я почти забыл, кто такой Пинито. И вот, Платеро, теперь, когда солнце по-осеннему мягкое и красный огненный песок на валу скорей слепит, чем обжигает, при криках этого малыша я вдруг увидел, как мы взбираемся по косогору, с вязанками лиловых лоз, к бедному Пинито.

Он возникает в памяти и тут же расплывается. И мне трудно вглядеться. На миг я вижу его, сухого, смуглого, ловкого, со следами красоты, сквозящей в его замызганном убожестве, но едва пытаюсь высветлить его облик, все исчезает, как сон поутру, и я даже не знаю, он ли мне вспомнился… Кажется, это он, полуголый, бежал дождливым утром по Новой улице, сквозь град камней и вопли детворы, и он же, в зимних сумерках, возвращался, свесив голову и то и дело валясь наземь, мимо старого кладбища к Ветряку, в дармовую свою пещеру, ночлежку пришлых нищих, среди мусорных куч и дохлых собак.

— …Дурей, чем Пинито!..

Чего бы не дал я, Платеро, лишь бы хоть раз, один-единственный, поговорить с Пинито! Бедняга, если верить Макарии, после попойки умер на дне крепостного рва, давным-давно, когда я мало еще что понимал, как ты, Платеро.

Но был ли он и вправду полоумным? И каким, каким же он был?

Он мертв — и нам не встретиться, а ведь ты, Платеро, уже слышал от малыша, чья мать наверняка знала беднягу, что я глупей Пинито.


БЕРЕГОВАЯ УЛИЦА


Здесь, Платеро, в этом большом доме, где теперь жандармская казарма, я родился. Как нравился мне и каким роскошным казался этот бедный балкон в мавританском стиле с разноцветными стеклянными звездами! Смотри, Платеро, — лиловая и белая сирень и голубые колокольчики все еще скрашивают черную от старости садовую решетку, отраду моих ранних лет.

На том углу, запрудив улицу Цветов всеми оттенками синевы, вечерами сходились матросы, качаясь, как пустырник на октябрьском ветру. Помню, какими громадными они мне казались; в просвете широко, по-матросски, расставленных ног я видел в низине реку с ее ровными полосами стекла и охры, воды и отмелей, зачарованный парус на дальнем речном рукаве, неистово красные клубы закатного неба… Потом отец перебрался на Новую улицу, потому что матросы всегда ходили с ножом наготове, мальчишки каждую ночь разбивали фонарь и обрывали звонок, а на углу вечно дуло…

Из верхнего окна видно море. И не сотрется в моей памяти та ночь, когда взрослые всех нас, дрожащих и возбужденных, повели наверх — смотреть, как горит на банке английский корабль…


ЗИМА


Бог сегодня в стеклянных покоях. Говоря проще, льет, Платеро. Льет. И последние, забытые осенью цветы, цепляясь за бессильные стебли, тяжелеют алмазами. В каждом — небо, стеклянный покой, бог. Присмотрись к этой розе — в ней мерцает еще одна, дождевая, и если встряхнуть, — видишь? — падает прозрачный цветок, душа этой розы, стылая и грустная, совсем как моя.

А вода ведь радостна, как солнце. Иначе не гоняла бы под ней голоногая детвора, — взгляни, как они раскраснелись и до чего счастливы. И с тем же гамом рассыпаются по плющу воробьи, мгновенной стайкой, — школьники, как шутит Дарбон, твой лекарь.

Льет. Мы останемся дома. Сегодня мы с тобой зрители. Смотри, как бурлит водосточный желоб, как отмылись акации, совсем уже черные и все еще чуть золотые. Видишь, в канаве снялся с якоря детский кораблик, задержанный вчера бурьяном. И скорей взгляни, при беглом проблеске солнца, какая красивая радуга встает из-за церкви и смутным семицветием умирает с нами рядом.


СТАРАЯ АРЕНА


Снова, Платеро, меня пронизывает с неуловимостью мгновенной вспышки видение той старой арены для боя быков, что сгорела вечером… вечером… так и не вспомню, когда она сгорела…

И даже не помню, какой она была… Чудится, будто я видел — или то было на обертке шоколада, который приносил Манолито Флорес? — курносых собак, маленьких и серых, точно из толстой резины, подброшенных в воздух черным быком… И бесконечное запустение, с высокими, очень зелеными травами… Я помню ее лишь извне, верней, сверху и, собственно, то, что не было ареной… Но людей нет… Я кружу по сосновым уступам амфитеатра, чувствуя себя в настоящем, наилучшем цирке, как те, что на картинках, выше и выше взбегаю с каждым витком — и, в сумерках недавнего ливня, навсегда в меня входят зеленые дали, обугленные тенью, верней, холодом дымных туч, и сосны горизонта, одиноко врезанные в летучий белый просвет над морем…

И всё… Сколько я пробыл там? Кто меня вывел? Когда это было? Я не знаю и не смог узнать ни от кого, Платеро… Но когда я об этом говорю, все догадываются:

— Да, старая арена, за крепостью, та, что сгорела… Тогда еще наведывались к нам тореро…


КРЕПОСТЬ


Чудесное, Платеро, небо нынче вечером — с осенним металлическим отливом, как на золотом клинке! Я люблю эту пустынную вершину, где хорошо смотреть закат и где ни нам никто, ни мы никому не помеха…

Единственный домик, белый с голубым, затерялся среди погребов и грязных стен в осоте и крапиве, и кажется, что он необитаем. Там ночное ристалище любви Козьей Ножки и ее дочери, двух бело-розовых могерских красавиц, почти неотличимых и всегда в черном. Вон там, во рву, умер Пинито и два дня пролежал никем не замеченный. А там стояли пушки, когда пришла артиллерия. Что еще? Дон Игнасио с его спиртной контрабандой уже знаком тебе и, как видишь, нам доверяет. Изредка гонят быков из Ангустиас, и даже мальчишек — и тех не бывает здесь…

Взгляни на виноградники сквозь арку моста через бурый сбегающий ров, на печи из дикого камня и на даль с фиалковой рекой. На одинокие отмели. На это закатное солнце, что багряно вырастает, как бог явленный, и, все заворожив, уходит в расщелину моря за Уэльвой, в великой тишине, которую вверяет ему мир, — иначе говоря, Могер, его поля, и ты, и я, Платеро.


ЗОЛОТАЯ ГОРА


Теперь Монтуррио. Развороченные песчаными карьерами красные холмы, которые кажутся с моря золотыми, какими и были они — urium — до того, как стали свалкой, и от римлян получившие свое высокое звонкое имя. Это ближняя, ближе, чем через старое кладбище, дорога к ветряку. На каждом шагу руины, и виноградари, роясь в земле, находят кости, монеты, кувшины.

Колумб не волнует меня, Платеро. Побывал ли он в моем доме, причащался ли в Санта-Кларе, стояла ли при нем эта пальма или та гостиница… Все это сверху и вглубь не тянет, да и не секрет, какие два подарка привез он нам из Америки. Кого мне отрадно чувствовать под собой, как мощный корень, — так это римлян, тех, кто построил муравейник нашей крепости, которой не страшны ни лом, ни молот, и даже флюгер не удалось вогнать в нее, Платеро.

Не забуду день, когда я ребенком узнал это имя: Monsurium[9]. Монтуррио облагородился разом и навсегда. Моя тоска по лучшему, вдвойне тоскливая в моем бедном городке, нашла чем обмануть себя. Кому еще мог я завидовать? Какая еще старина — собор или замок — могла прервать мои долгие раздумья над закатными миражами? Я очутился вдруг над чем-то мертвым и нетленным, чему нет цены. Древле Золотая гора, Могер не оскудел золотом, Платеро; можно жить и умирать спокойно.


СТАРЫЙ МУЛ

…И, вконец уже измучен, умирал он с каждым шагом…

«Серый конь алькальда Велеса» (Романсеро)

Я не могу, Платеро, не могу уйти. Кто бросил его здесь, одного, беспомощного?

Он, наверно, выбрался со свалки. И наверно, не видит и не слышит нас. На том же бугре высвеченное солнцем, возникло нынче утром, под белыми облаками, это горькое, иссохшее убожество в живых островках мух, чужое сказочному зимнему дню. Он долго и трудно поворачивался, хромая на все четыре ноги, словно искал восток, и, завершив оборот, застывал. Все, что он смог, — это повернуться. Утром он смотрел на восход, теперь — на закат.

Годы, Платеро, — надежные путы. Вот он, бедный твой брат, — он свободен и, даже приди сейчас весна, не сдвинется. Не стоит ли он уже мертвый? Ребенок мог бы нарисовать этот окоченелый силуэт на сумеречном небе.

Ты же видишь. Я пытался сдвинуть его, и он не шелохнулся. Не почувствовал окрика… Агония словно врастила его в землю…

Платеро, он умрет ночью от холода на этом высоком бугре, продутом северными ветрами… И я не могу уйти, я ничего не могу, Платеро…


ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ


Из желтого полусвета моей комнаты, моего больничного покоя, мягкого от ковров, слышно, как в уличной тьме, словно во сне под изморосью звезд, возвращаются с поля под гомон детей легконогие ослики.

Угадываются их большие темные морды и маленькие тонкие лица ребят, и сквозь ослиный рев — стекло и серебро рождественских колядок. Чудится город, весь окутанный паром конюшен, дымком поджаренных каштанов, мирным дыханием очагов…

И ширится, смывая сор, душа, словно столб голубой воды хлынул с утеса в ее потемки. Ночь избавления! Теплый холод сокровенной, насквозь просветленной поры!

Колокола высоко и нездешне перекликаются среди звезд. Растревоженный Платеро зовет из конюшни, безнадежно далекой в этот миг, когда небо рядом… Я плачу, слабый, взволнованный и совсем одинокий, как Фауст…


ЗАРЯ


Долгим зимним рассветом, когда чуткие петухи различают первые лепестки зари, Платеро, которому надоело спать, протяжно зовет меня. Как отрадно его дальнее пробуждение в полусвете проникшего через щели утра! Я, тоже стосковавшийся по солнцу, думаю о нем в моей смятой постели.

И думаю, что было бы с бедным Платеро, достанься он не поэту, а одному из тех углежогов, что еще затемно пробираются по заскорузлым от инея безлюдным тропинкам в лес за ворованными сосенками, или одному из тех цыган, что раскрашивают ослов и дают им мышьяк, и вставляют булавки в уши, чтобы не обвисали.