Платеро снова подает голос. Знает, что я думаю о нем? Впрочем, какая разница? Вспомнить о нем на рассвете так же отрадно, как пробудиться. И слава богу, что есть у него стойло, уютное, как колыбель, и теплое, как мои мысли.
РОЖДЕСТВО
Костер на пустоши!.. Предвечерье сочельника, и слабое дымное солнце едва проступает на невзрачном небе, чистом, но сплошь сером, с невнятной желтизной на закатном горизонте… Нежданно взлетает в воздух колючий треск опаленной хвои, потом тугой дым, белый, как горностай, и, наконец, его проясняет огонь, оживая светлыми мимолетными языками, которые лижут воздух.
Пламя на ветру! Рой желтых, розовых, сиреневых и синих призраков пронизывает на лету незримый низкий потолок и где-то исчезает, обдавая стужу запахом жара.
Декабрьская, вдруг потеплевшая даль! Улыбка зимы! Сочельник счастливых…
Плавятся соседние кусты. В струях жаркого воздуха дрожит и яснеет окрестность, переливаясь текучим стеклом. И дети арендатора, у которых не бывает Рождества, грея озябшие руки, жалко и грустно топчутся у костра, где стреляют, лопаясь, желуди и каштаны.
И в конце концов развеселившись, они прыгают через огонь, уже по-ночному багровый, и поют:
…В дорогу, Иосиф, в дорогу, Мария…
Я подвожу Платеро, чтобы он поиграл с ними.
ТРИ КОРОЛЯ
Фантастична для детей эта ночь, Платеро! Уложить их было немыслимо. Наконец сон одолел — кого на стуле, кого на полу, спиной к камину, Бланку на креслице, Пепе на скамье, щекой к дверному косяку, чтоб не прозевать Трех Королей… И теперь, в этой надмирной глубине, где потонула жизнь, вибрирует, как огромное сердце, переполненное и сильное, их единый, живой и сказочный сон.
Перед ужином я всех повел наверх. Сколько шума было на лестнице, обычно такой жуткой для них вечерами! «Ну нисколечки не страшно! А тебе, Пепе?» — повторяла Бланка, крепко стиснув мою руку. И каждый поставил на балкон, между цитронами, свой башмачок.
Сейчас, Платеро, тетушка, Мария Тереза, Лолилья, Перико, ты и я обрядимся в одеяла, простыни, старинные шляпы. И в полночь перед окнами детей пройдем вереницей огней и масок, под звуки труб, кастрюль и морской раковины из угловой комнаты. Мы с тобой впереди — я подвяжу себе ватную бороду, а тебе, как передник, колумбийский флаг из дома моего дяди, консула… Дети, разом разбуженные, с повисшими еще паутинками сна в изумленных глазах, прижмутся к стеклам в одних рубашках, дрожащие, околдованные. Мы будем сниться им до утра и все утро, а когда заголубеет, уже довольно поздно, в оконной створке небо, они ринутся, полуодетые, на балкон и станут обладателями сокровищ.
В прошлом году было много радости. Повеселимся же и этой ночью, Платеро, мой верблюжонок!
КАРНАВАЛ
Как хорош сегодня Платеро! Понедельник карнавала, и дети, разряженные цыганами, тореро, циркачами, надели на него мавританскую сбрую, всю в арабесках алого, белого, зеленого и желтого шитья.
Солнце, вода и холод. Резкий вечерний ветер метет по мостовой цветное конфетти, и продрогшие маски чем попало кутают синие руки.
Едва мы вышли на площадь, ряженные колдуньями женщины в длинных белых рубахах и зеленых венках на черных разметанных волосах замкнули Платеро в свой одичалый хоровод и, держась за руки, весело закружились.
Платеро в замешательстве, он топорщит уши, задирает голову и, словно скорпион в огненном кольце, панически силится выскользнуть. Но он такой маленький, что ведьмы его не боятся и все кружатся с пеньем и хохотом. Детвора, чтобы пленник заревел, кричит по-ослиному. Вся площадь уже исступленный оркестр меди, смеха, ослиного рева, пенья, бубнов и жестянок…
Наконец Платеро с мужской решимостью прорывает круг и трусит ко мне, жалуясь, путаясь в пышной сбруе. Он не для карнавалов… Для них мы не годимся…
КОШАЧЬИ СГОВОРЫ
Чета, Платеро, и впрямь удалась. Донья Камила, вся в бело-розовом, плыла с указкой и грифельной доской, давая урок поросенку. Почтенный Сатана одной рукой тряс пустой бурдючок, а другой выуживал у нее из кармана набитый кошель. Ручаюсь, что фигуры смастерили Пепе Ловкач и Конча Разносчица, которая взяла в моем доме какое-то старье. Впереди, одетый священником, ехал на черном осле Пепито Меченый с хоругвью. А позади все сорванцы Сквозной, Фонтанной, Тележной улиц, площади Писцов и тупика дядюшки Педро Тельо гремели в лад — жестянками, жаровнями, тазами, чугунками, бубенцами — над лунной мостовой.
Тебе уже ведомо, что донья Камила — трижды вдова и что ей за шестьдесят, а Сатана, тоже вдовец, — правда, единожды, — успел снять пенку с вина семидесяти урожаев. Он это выслушает нынче ночью, когда перед окном захлопнутого дома историю новобрачных представят в лицах и куплетах!
Три дня, Платеро, продлятся кошачьи сговоры. Потом соседки, унося каждая свое, разберут алтарь на перекрестке, где вокруг освещенных фигур пляшут пьяные. Еще пару ночей пошумит детвора. И останутся только луна и песня…
ВЕТРЯК
Какой широкой, Платеро, мне казалась эта промоина и каким высоким красный песчаный откос. Неужели в нее, в эту воду, гляделись те крутые сосны, вторгаясь своей красотой в мои сны? И отсюда, с песчаной террасы, увидал я однажды самый светлый пейзаж моей жизни, наваждение звонкого вешнего солнца?
Да, все как было, — те же цыганки, тот же страх перед быками. И навстречу, как всегда, человек — все тот же, другой? — пьяный Каин, который бормочет, поравнявшись, какой-то бред, одноглазо озираясь, нет ли кого… и вдруг не решается… И одиночество при мне, и грусть, но как обновилось оно и как она постарела!
Это место, Платеро, заветный уголок моего детства, прежде чем вернуться и вглядеться в него, я узнал на одном из полотен Курбе и еще на одном — Бёклина. Я всегда хотел написать его свет, красный на осеннем закате, повторенный вместе с соснами стеклянной водой в подмытом песке… Но теперь, поросшая пустырником, одна только память, которая боится пристальности, как бумага близости огня, осталась под волшебным солнцем моего детства.
ЭХО
Здесь так пусто, что всегда кажется, будто кто-то есть. Охотники, спускаясь сюда с гор, ширят шаг и поднимаются на увалы, чтобы дальше видеть. Говорят, наведываясь в наши края, здесь ночевал Парралес, бандит… Красная скала стоит на восход, и порой силуэт какой-нибудь забредшей козы врезан на ней в желтую вечернюю луну. Промоина на пустоши, пересыхая лишь в августе, собирает янтарные, зеленые и розовые осколки неба, полуослепшая от камней, которые детвора бросает со скалы в лягушек или просто чтобы гулко взбудоражить воду…
Я придержал на повороте Платеро, под иудиным деревом, которое чернело, заслоняя луг, и в раструб ладоней крикнул:
— Платеро!
Скала пересохшим голосом, еле смягченным близостью воды, ответила:
— Платеро!
Платеро резко повернул голову, напряженно вскинул ее и дернулся, готовый рвануться.
— Платеро! — крикнул я вновь.
Скала вновь ответила:
— Платеро!
Платеро взглянул на меня, взглянул на скалу и, вдруг, оскаленный в зенит, губы гармоникой, разразился нескончаемым ревом.
Скала протяжно и недобро ответила тем же ревом, чуть запаздывая на перекатах.
Платеро снова взревел.
Скала снова взревела.
Тогда Платеро с тупым суматошным упорством, чужой, темный, как ненастье, стал выкручивать шею и падать, силясь сорвать уздечку, убежать, оставить меня, пока я не повел его, тихо уговаривая, и голос его не стал мало-помалу его единственным голосом.
БРОДЯЧИЙ БЫК
Когда мы с Платеро добираемся до апельсинных деревьев, в лощине, белой от заиндевелого копытника, лежит тень. Еще не подернут золотом блеск бесцветного неба, и четок на нем тонкий рисунок агав по краю холма. Временами светлый шум, широкий и протяжный, заставляет поднять глаза. Это длинной стаей, воздушно перестраиваясь на лету, возвращаются к оливковой роще скворцы…
Бью в ладони. Эхо… «Мануэль!» Ни души… Вдруг — стремительный гул, налитой и огромный. Сердце колотится в предчувствии всей его громадности. Мы прячемся за старой смоковницей…
Вот он, красный бык, хозяин рассвета. Принюхиваясь, мыча, своенравно круша все на своем пути, он на миг замирает на холме — и долину, до самого неба, полнит отрывистый жуткий стон. Скворцы с шумом, который глушат удары сердца, безбоязненно кружат в розовой вышине.
В пыльном облаке, тронутом медью раннего солнца, бык ломает агавы на пути к колодцу. Наскоро пьет и, роскошный, огромней, чем само поле, поднимается, воитель, в обрывках виноградной лозы на рогах, к нагорному лесу, скрываясь, наконец, от жадного взгляда в ослепительной, уже сплошь золотой заре.
МОЛОКО ОСЛИЦЫ
Люди спешат и на ходу кашляют в утренней тишине. Декабрьский ветер звонит к заутрене где-то на другом конце города. Гремит шестичасовой дилижанс, совсем пустой… Я просыпаюсь от металлического дребезга оконной решетки. Верно, слепой снова, уже не первый год, привязал к ней свою ослицу.
По мостовой вверх и вниз снуют молочницы, подпирая животом жестяные бидоны, восхваляя на ледяном ветру свой белый нектар. Молоко, которое слепой извлекает из ослицы, — для застуженных кашлюнов.
Слепой на то и слеп, чтобы не видеть, какой развалиной стала и с каждым днем, с каждым часом дряхлеет, если это еще возможно, его подруга. Вся она кажется бельмом своего хозяина… Как-то вечером, минуя вместе с Платеро Долину призраков, я увидел, как слепой рассыпает направо и налево удары, уготованные бедной ослице, которая вприсядку петляла по лужайке. Удары доставались кустам, колодцу, воздуху и были не так ужасны, как те проклятия, что могли бы, окаменев, раскрошить крепостную башню. Бедная старая ослица устала нести свой крест и боролась с судьбой, изливая, как Онан, в бесплодную землю гостинец, оставленный каким-то праздным ослом. Слепой, тепливший свою беспросветную жизнь, продавая старикам, за гроши или за так, пару глотков ослиного нектара, старался поднять ослицу на ноги, чтобы сохранить плодоносный дар, залог целебного снадобья.