И вот ослица здесь, чешет о прутья решетки свое убожество, ходячую аптеку на всю суровую зиму для старых курильщиков, чахоточных и пьяниц.
ДОН ХОСЕ, ПАСТЫРЬ
Уж такой елейный, такой медоточивый! Однако, Платеро, если у кого поистине ангельский характер, так это у его ослицы.
Полагаю, ты видел, как он в соломенной шляпе и матросских штанах осыпает бранью и камнями детвору, ворующую апельсины в его саду. И сотню раз видел, как бедный Балтазар, его прислужник, тащит по пятницам свою грыжу в город, чтобы продать свои жалкие веники или помолиться с бедняками за упокой богатых.
Не знаю никого, кто бы так хулил людей и сотрясал проклятиями небеса от первой сферы до последней. Конечно, он знает о них все, что там и как и для каких целей: по крайней мере, сообщает об этом в своих проповедях на пятичасовой мессе… А вот дерево, земля, вода, ветер, светлячок, такие нежные, такие настоящие, такие живые, для него верх безобразия, беспорядка, угроз и разрухи. Кучи камней в его саду всякий раз ночуют в новом месте, всласть попугав птиц и прачек, детишек и пчел.
К вечерне все меняется. Безмолвие дона Хосе оглушает слух. Он надевает сутану и, не поднимая глаз, на своей сонливой ослице въезжает в темный город навстречу прихожанам, как Иисус навстречу смерти.
ЛЕОН
Мы тихо бредем — я по одну, Платеро по другую сторону скамеек — Монастырской площадью, заброшенной и милой в этот теплый февральский вечер на раннем закате, сиренево переходящем в золото над богадельней, и вдруг я чувствую, что с нами кто-то третий.
Я оборачиваюсь навстречу словам:
— Дон Хуан…
И Леон легонько хлопает меня по плечу.
Да, это Леон, надушенный и приодетый для игры в оркестре: клетчатый сюртучок, черный лак ботинок с белым верхом, небрежный платок зеленого шелка и под мышкой блистающая медь тарелок. Он хлопает меня по плечу и говорит, что каждому свое, Бог никого не обделил… Что если я, к примеру, пишу в газетах, он, с его-то слухом…
— Как видите, дон Хуан, тарелки… Трудноватенький инструмент… Такой, что по бумажке не сыграешь… Захоти он досадить Модесто, так он, с его слухом, мог бы любую вещь насвистеть, пока там разбирают ноты. Так-то… Каждому свое… У вас газеты. У меня силы по больше, чем у Платеро… Потрогайте-ка тут…
И он наклоняет ко мне свою старую и голую, как кастильская степь, голову, где на темени затвердела сухой тыквой огромная мозоль — четкое клеймо его настоящей, нелегкой профессии, ибо тарелки — это чистое искусство, его страсть.
Он хлопает по плечу и, подмигнув из россыпи оспинок, удаляется, приплясывая, на ходу насвистывая какой-то пасодобль, верно новинку сегодняшнего вечера. Но вдруг возвращается и протягивает мне карточку:
ЛЕОН
СТАРШИНА НОСИЛЬЩИКОВ МОГЕРА
Леон, Платеро, бедный Леон, который днем таскает на голове баулы, а вечером берется за тарелки.
ОСЛИКИ ПЕСЧАНЫХ КАРЬЕРОВ
Вот они, Платеро, каторжане карьера Кемадо, понурые, полуживые под колким красным грузом сырого песка с вонзенным, как в сердце, зеленым прутом оливы, которым их бьют…
ВЫСОКАЯ НОЧЬ
Зубчатые светлые крыши обрезаны веселым синим небом, ледяным и звездным. Крепкий северный ветер бесшумно обнимает своей пронзительной чистотой.
Все думают, что мерзнут, и запираются по домам. С тобой, Платеро, твоя шерсть и моя накидка, со мной — моя душа, и мы, не торопясь, пойдем по метеным, вымершим улицам.
Что-то сильное поднимает меня, и я — как башня из дикого камня, вольно отделанная серебром. Смотри, сколько звезд! И все они плывут. Небо кажется детской страной, где с нездешней любовью молятся о земле.
Платеро, Платеро! Я все бы в жизни отдал, надеясь, что и ты отдал бы все за чистоту этой высокой январской ночи, одинокой, ясной и строгой!
ЦВЕТЫ
Мама Тереза, — вспоминает моя мать, — перед смертью бредила цветами. По странной связи с разноцветными звездами тогдашних моих младенческих снов мне всегда кажется, Платеро, что цветы ее бреда были розовыми, синими и лиловыми цветами вербены.
Маму Терезу я вижу неизменно сквозь разноцветные стекла решетчатой двери, за которой луна становилась алой, а солнце синим, и всегда терпеливо склоненной над голубыми цветочными горшками или белой куртиной. И призрак, не меняясь ни в солнце августа, ни под сентябрьским ливнем, никогда не поднимает лица, потому что я не помню, каким оно было.
В бреду, вспоминает мать, она звала какого-то незримого садовника. Кого-то, кто ласково повел бы ее по тропинке к зацветшей вербене. Этой дорогой и возвращается она ко мне, сберегшему ее, как ей хотелось, если не в сердце, то в теплой памяти, словно в том шелке, что она любила, тонком шелке с мелкими цветами, братьями никлых гелиотропов и ночных светляков моего детства.
СТАРОЕ КЛАДБИЩЕ
Мне хотелось войти сюда вместе, и мы присоединились к осликам каменщика, Платеро, чтобы не придрался сторож. И вот мы одни, в полной тишине… Пошли… Вот здесь, в этом тенистом углу, за рухнувшей оградой хоронят священников… Этот беленый дворик, полурастворенный в солнечном мареве полудня, принадлежит детям… Дальше… Капитан… Донья Бенита… Задворки бедняков, Платеро.
Как мельтешат воробьи на кипарисах! Смотри, как им весело! Та синичка, что снует в зарослях шалфея, свила гнездо на надгробии. Дети сторожа. Взгляни, с каким удовольствием они уплетают свой хлеб с сыром… Две белые бабочки… Новый участок… Стой. Слышишь? Колокольцы… Это трехчасовая карета по дороге на станцию… Вот сосенки, они родом с того холма, где ветряк… Донья Лутгарда… Адмирал… Альфредито Рамос, которого я, школьник, весенним вечером нес в белом гробике вместе с братом, Пепе Саэнсом и Антонио Риверой… Тише! Это поезд из Риотинто громыхает по мосту… Идем дальше… Бедная Кармен, чахоточная. Такая красивая, Платеро!.. Видишь розу на солнце? Здесь лежит девушка, белый цветок, не совладавший с такими черными глазами…
А здесь, Платеро, мой отец…
Платеро…
СМЕРТЬ
На соломенной подстилке меня встретили влажные и жалкие глаза Платеро. Я подошел, стал его гладить, уговаривая, и хотел заставить подняться…
Бедный весь резко дернулся и подогнул ногу… Не смог… Тогда я расправил его ногу, подложив соломы, снова нежно погладил и послал за лекарем.
Огромный беззубый рот у старого Дарбона запал до ушей, а голова с набрякшими венами поникла и закачалась, как маятник.
— Неважно, да?
Я не понимал, что он говорит… Что бедняга отходит… Что-то ядовитое… Боли… Поздно…
В полдень Платеро умер. Его ватное брюшко вздулось, как глобус, и ноги, окоченелые и выцветшие, поднялись к небу. Кудрявая шерсть его стала как побитые молью колтуны старых кукол, опадающие под ладонью пыльно и плакуче…
По затихшей конюшне, раз за разом загораясь в оконном луче, кружилась чудесная трехцветная бабочка…
РАЗЛУКА
Платеро, ты видишь нас, правда?
Правда, ты видишь, как светло смеется по садам вода полива и хлопочут на закате пчелы над зеленым розмарином, золотым и розовым в последних лучах, не погасших на холме?
Платеро, ты видишь нас, правда?
Правда, ты видишь, как идут по красному откосу Старого ключа ослики прачек, усталые, хромые и грустные в бездонной ясности, где небо и земля слились в единый ослепительный кристалл?
Платеро, ты видишь нас, правда?
Правда, ты видишь, как бегут завороженно дети сквозь кустарник, заметенный цветами, воздушной стаей белых бабочек в алых крапинках?
Платеро, ты видишь нас, правда?
Платеро, правда, ты видишь нас? Да, ты видишь меня. И я, чудится, слышу, да, я слышу, на погожей вечерней заре, как окликает виноградную долину твой теплый заплаканный голос.
ПАМЯТНИК
Я надел на деревянные козлы седло бедного Платеро, его уздечку с удилами и понес это все в большой амбар, туда, где в углу забыто пылились детские колыбели. Внутри просторно, тихо и солнечно. Отсюда видна вся долина Могера: налево — бурый Ветряк, напротив — белый скит на Большой горе, закутанной в сосны, за церковью — укромный Ореховый сад и высоко, на закат, — неспокойное летнее море в искристой чешуе прилива.
Каникулы, и сюда сбегаются дети. Сооружают кареты под вечный грохот падающих стульев, театры с занавесом из газет, раскрашенных суриком, церкви, школы…
Иногда садятся в седло, на деревянный бездушный круп, и в неистовом мельтешении рук и ног скачут по лугам своей мечты:
— Быстрей! Быстрей, Платеро!
В ПЕЧАЛИ
Под вечер я пошел с детьми навестить могилу Платеро, в саду, под материнским крылом широкой сосны. Вокруг нее апрель приукрасил сырую землю высокими желтыми ирисами.
Зеленые птицы пели на упругой вершине в голубых отсветах зенита, и дробные трели, расцветая и смеясь, уплывали в золотой воздух теплого предвечерья, как надежды молодой любви.
Дети сразу стихли. Спокойные и серьезные, глаза их блестели навстречу моим, переполняя безответной тоской.
— Родной мой Платеро, — сказал я земле, — теперь ты, думаю, на небесном лугу и возишь на своей мохнатой спине юных ангелов, а меня, наверно, позабыл. Платеро, скажи, ты еще помнишь меня?
И, словно в ответ, легкая светлая бабочка, прежде неприметная, неутолимо, как душа, полетела от ириса к ирису…
РУКОПИСНОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ
Я начал писать «Платеро» в 1906 году по возвращении в Могер. Воспоминания о прежнем Могере и встреча с новым определили книгу. Я часто сопровождал врача Луиса Лопеса Руэду и видел много горестного.
Меня нередко спрашивали, существовал ли Платеро в действительности. Конечно, существовал. В Андалузии каждый, у кого есть земля, помимо лошадей и мулов, держит осла. У него другие обязанности, и он не требует ухода. Он таскает небольшие грузы, подвозит усталую детвору, прогуливает больных. Платеро — обычная кличка ослов серебристой масти (мулы у нас бурые, а собаки белые). На самом деле мой Платеро — не конкретный осел, а самые разные, обобщенный образ серых ослов. С дет