Испанцы трех миров — страница 22 из 72


Я думал, что в Нью-Йорке может и не быть поэтов. Но не думал, что может быть столько плохих. И что возможна такая трущоба, неприветливая и пыльная, как наш мадридский «Атеней», даром что на пятнадцатом этаже — почти на высоте Парнаса.

Это клерки, которые рядятся Уитменами, По, Марк Твенами, тычат в душу дешевыми сигарами и, помавая гривами, глумятся над Робинсоном, Фростом, Лоуэлом, и не глумятся над Уитменом, По и Эмили Дикинсон лишь потому, что те мертвы. И тащат меня то к одной, то к другой стене, сплошь в пожухлых фотографиях и салфетках с автографами Бриана и Лоуэла, и, и, и…

Я вырвал у кого-то сигарету и бросил зажженную на ковер в углу, предвкушая, как огонь на месте мусорного клуба оставит бездонную прохладную пустоту с ясными звездами в апрельском небе.


COSMOPOLITAN CLUB


Ужасна снобистская старость! — Да, это она, будьте уверены, мисс, это она. Она самая, с пепельным лицом, большими круглыми очками, белой вдовьей маской и огромным красным маком на вздутой плоти, разбухшей в ожидании червей…

Несокрушима слепая вера этих дам в очередной балаган — новую секту, новую моду в искусстве, новый поход за или против чего-то. Позади меня, в голубой и медовой пустоте зала три грации, только написанные Гольбейном, дымя сигаретами, непринужденно предаются идеалам, уместившимся между очками и голубыми кренделями дыма, который туманит капоры, каждый из коих являет собой малосъедобный винегрет изо всех красок весны, осени и зимы на поминках экс-плотоядия.

Не знаю, откуда берутся птицы и где умирают. Они похожи на этих… особенно совы.


СТАРЫЕ КОКЕТКИ


Ева, Семирамида, Сафо, Клеопатра, Агриппина, Лукреция Борджиа, Мария Стюарт, Нинон де Ланкло… все старухи, о которых насплетничала так называемая История, живут здесь, на Шестой авеню, или в Гремерси Парк, или в Бруклине, уединенной жизнью, в тихих комнатах, по моде, введенной мисс Элизой Вольф или мисс Свифт, не обремененные воспоминаниями, защищенные от грабежей, катастроф, пожаров и разлук. На любом сборище по вторникам последней недели в «Poetry Society»[12], в «National Arts Club»[13], или в «Cosmopolitan», или в «Actors’ Club»[14] они тут как тут, золотозубые, завитые, сморщенные, веснушчатые, подслеповатые, с наспех выдерганными пучками волосков, которые, как известно, вкупе с ногтями, растут даже у покойников, декольтированные до последнего ребра или до победного жира, с плечами и спинами в тысячах белых и бурых пятен, словно карта Арктики.

Наяды с зеленой травой на лысинах, Клеопатры с носом Паскаля, они обряжают свою древность всем нужным и ненужным, мыслимым и немыслимым — испанскими, балканскими, русскими, индийскими ризами, вперемежку с райской наготой, и цепляют где попало пудовые цветы и самоцветы, страусиные, орлиные либо павлиньи перья. Мучимые похоронной бессонницей, они не боятся заполночь, в дождь или снег, возвращаться на двенадцатые этажи своих кладбищ и расходятся последними, умастив шампанским свои запудренные мятые морщины. Питомцы диванных бессонниц, в эти райские часы они не вспоминают ни Вавилон, ни Лесбос, ни Александрию, ни Рим, ни Италию, ни Шотландию, ни Париж — ведь те слишком далеки, чтобы вернуться на рассвете! — и они остаются с каким-нибудь поэтом новейшего или ветхозаветного толка, который свободным и скверным стихом — или с еще худшей английской прилизанностью, одиннадцатисложником Попа — слагает им галантную эпитафию, заставляя совсем забыть их родной язык, уже заглохший в остатках зубов.

Какой тернистый бархат и какой пепельный шелк! Но все они улыбаются своей щербатой клавиатурой, кокетничают с шофером, с чернокожим лифтером и удаляются, оглядываясь. И кто-то из них в эту минуту уходит в метель на свои похороны.


КРОВАТЬ ФРАНКЛИНА


Мне показывали кровать Вашингтона, кровать Лафайета и другие…

— А кровать Франклина? — спрашиваю за банкетным столом.

Дамы мгновенно гасят улыбки, а мужчины разом смолкают и, напротив, улыбаются. И заговаривают о превосходных закусках, о винах, о дожде…

Мистер В. отводит меня в сторону и шепчет на ухо:

— Франклин не ночевал дважды в одной кровати и ни разу в своей.


УИТМЕН


— И вы действительно хотите увидеть дом Уитмена, а не Рузвельта? Впервые такое слышу!

Желтый домик рядом с железной дорогой, как будка стрелочника, под одиноким деревом на зеленой лужайке, огороженной белеными булыжниками. Вокруг бескрайняя равнина открыта ветру, он метет и сметает нас, и чистит невзрачный мрамор, который сообщает поездам:

СИМ ОТМЕЧЕНО МЕСТО РОЖДЕНИЯ

УОЛТА УИТМЕНА,

СЛАВНОГО УГАСШЕГО ПОЭТА.

РОДИЛСЯ 31 МАЯ 1819 г.

ВОЗДВИГНУТО МЕМОРИАЛЬНЫМ ОБЩЕСТВОМ

ХАНТИНГТОНА В 1905 г.

Поскольку хозяев явно нет, я хожу вокруг дома, пытаясь что-нибудь разглядеть в окошках. Вдруг рослый бородач в рубашке и широкополой шляпе, как на ранних портретах Уитмена, возникает — откуда? — и опершись на железный прут, неспешно извещает меня, что никакого Витмана не знает, сам он поляк, это его дом, и никого приглашать туда он не собирается. Закончив, исчезает за маленькой, почти игрушечной дверью.

Безлюдно и холодно. Идет поезд, рассекая ветер. Солнце, зардев на миг, гаснет за жидкой рощей, и в зеленой, чуть обагренной луже, которую мы огибаем, верещат в мертвой тишине неуживчивые лягушки.


ДОМ ЭДГАРА ПО


— Дом По? Дом Эдгара По? Где дом По?

— ?!

Молодежь пожимает плечами. Какая-то старушка любезно шамкает:

— Да, белый домик, да, да, я про него слышала.

И хочет объяснить, но дряхлая память плохо помогает. Не помогает никто. Идем по сбивчивым подсказкам и ничего не находим. Дом это или бабочка?

И все же он существует. Он затерялся в Нью-Йорке, словно в памяти отсвет звезды или жасмина, увиденных неведомо когда — в детстве, в бреду, во сне или еще до рождения.

И все же я вижу его. На какой-то улице я вижу лунный свет на белой дощатой стене, заснеженный вьюнок у входа, где покоятся мертвые, и три подушки нетронутого снега, три ступеньки, которые когда-то вели туда.


ПОРТ


Шестой час дождя. Тишина, как огромное одноцветное полотно, ощущается глазами, а в ушах все еще длится назойливая сумятица гудков, выхлопов, мегафонов, словно затерянных в глубине картины.

Весна, единственная, кто и здесь находит себе место как городская декораторша, улетает на своей ласточке домой в Лонг-Айленд отдохнуть до утра.


БАЛТИМОРА


Светящиеся часы мерят время тех, кто остается. Светящиеся рекламы ходят колесом, играют в кошки-мышки и ничего не говорят тем, кто уходит. Льет. И в синих, сизых и багряных сумерках кое-где вспыхивает в густой тени дружная зелень весны, яркая, живая. По ней, как по часам, мерят время те, кто остается. И, как реклама, она ничего не скажет тем, кто уходит.


КАДИС


В моей золотой запонке отражается Кадис, уменьшенный, крохотный, но в эту минуту весь. Беззвучно золотой, в этой крупинке он словно в себе самом, целиком, с его башней Тавиры, с его циркульным морем и небом. Яркие пятна цвета зеленой бронзы, розовой герани, синей воды, белой слюды, сфокусированные золотой каплей, кажутся филигранной инкрустацией, гранями крошечного бриллиантового города в золотой оправе помпезного заката.

Опускается ночной полог рукава. Кадис исчезает.


НОЧНАЯ ПЛОЩАДЬ


Наконец тихо. Крикливы лишь яркие огни набережной в тишине настигших воспоминаний. Кафе уже пусты, и их многоцветье сжимает тоской душу, то есть эту площадь, густолистую, зеленую, свежую, так хорошо пахнущую, прозрачную и пустую. Небо в сплошных звездах, почти без синевы, и кроме этого самоцветного неба — еще два, зеленовато-молочных, словно побеленных, высветленных маяком над белыми башнями, венцом спящего Кадиса. Непрерывное их кружение не дает остановиться взгляду, и глаза преследуют их с непонятным упорством…

Бриз колышет магнолии, которые белеют, купаясь во тьме. В густой ласковой зелени крадутся два черных кота, стреляя смарагдовыми огнями глаз. Тихо. Тишина сгущается, как ночь…


ИЗ КАДИСА В СЕВИЛЬЮ


Над подсвечниками агав закатное солнце заливает золотистым багрянцем голубоватые градирни. Черная корова в замершем предвечерье одиноко бродит по топкой низине от островка к островку редкого кустарника. Широкий ветер, раздувая паруса заката, гонит вечер, как корабль, и до самого сердца доходит терпкий запах сосны и соли.

(В Кадисе над медным закатом зажег свечу маяк, и кружение света, зеленого и фиолетового, едва различимо, как потаенная жемчужина.)

Природа словно в руках художника, который преображает ее, высвечивая красоту, и пишет ее заново, сочней и жарче, словно душа земли из недр выходит на свет. Неведомо откуда берется прилив сил, до предела обостряя чувства, — и, поразмыслив, трудно приписать это одной только природе.


ГВОЗДИКА


Эта гвоздика, этот алый родник запаха, пропитывает собой всю синеву и золото предвечерья, затаенно багряного, словно душа его цвета крови высвечена закатным солнцем.

Как будто я в недрах Севильи держу ее сердце. И все сердца ее женщин слились в этой гвоздике, которую держу в руке у зеленого ларька на Змеиной улице.

Эта гвоздика — весь мир, спрессованный до размеров единственного цветка, то есть Севильи, матери цветов, гвоздики, приколотой на левой груди природы.

Гаснет вечер, Севилья кутается в ночь, и в ее влажных от реки волосах рдеет луна, красная, как гвоздика.


КОЛОКОЛА


Снаружи кажется — они в соборе. Внутри собора они звучат в небе, где золото стало светом (чего больше?), а створки неба — витражами, где свет, сплошь золотой, сплавил все цвета и уносит их куда-то. Там их место, там нет уже ни земли, ни неба, а лишь тайна двоих, память одной и надежда другого, и распахнутая даль цвета памяти и надежды.