Испанцы трех миров — страница 23 из 72

…Звук колоколов стал цветом, зримым звоном. Это древний благовест Севильи, зов ее пламенного тела, ее летней поры — словно осени лета, полной весенних угрызений (щемяще красив зеленый отсвет сухого листка!) и покаянно сжигающей себя в огне жарких роз.

Красота этого преображения, как и жизнь, только цвет и свет, цвет земли, пронизанный светом неба. И раскаянье так прекрасно, потому что так мимолетно.

ТЕТРАДИ(1900–1952)

КАПЛЯ СОЛЯНОЙ КИСЛОТЫ


Хорошо, милый Ачукарро; — сказал я, — что такое капля? (Капля соляной кислоты; которую он готовил, — проба на что-то — для анализа мочи.)

Один считает, что должна быть единственная капелька и чем меньше, тем лучше; другой — что три капельки из пипетки и есть нормальная капля; третий цедит не считая, лишь слегка придерживая пробку. И в итоге мне кажется, что никто в точности не знает, какой должна быть капля.

Он улыбнулся:

— И вы полагаете, мы, медики, не знаем, что такое капля?

— Но есть ли точная, образцовая, неоспоримая мера для капли?

— Слеза, — ответил он.


ТУМАН И ЗОЛОТО ПАРКА


Вялое и неуверенное солнце без труда пронизывает желтую листву, еще не пожухшую в осеннем оскуденье, еще достаточно крепкую, чтобы держаться — в какой-то странной бесплотности — ровно и плоско, словно крылья засушенных бабочек.

Туманный свет радужными переливами клонит к тихой любви — бог с ними, страстями! — в почти домашнем уюте, которым веет от мокрого асфальта. Устало опадают крылья, вернее — листья на бронзовую дорожку, лунно подсвеченную солнцем трагического сосняка на грудах реквизита в опустелом и тоскливо распахнутом театре природы.

На берегу навеки замершей воды спят лебеди, сиротея на мокрой траве, спрятав чувственную шею под крыло, словно в девственный нежный снег.


ЗАКАТЫ


К этой шеренге железных стульев на краю пустоши, где кончается Мадрид, приходят старики, вдовы, влюбленные парочки, чтобы увидеть заход солнца. Приходят всегда, но сейчас, осенью, вдвойне неудержимо.

Многолюдно, но тихо. Те, кто на ходу шумел и жестикулировал, огибая этот амфитеатр, где уже раздвигается бескрайний занавес, смолкают или переходят на шепот, сбавляя шаг, словно входят в собор, дворец или на кладбище.

Неподвижные лица прикованы к горной гряде, волнистой, как занавеска, в просвете ближних деревьев. Замершие, бледные, ослепленные великим заревом — багряным, сизым, лимонным, золотистым, розовым, бесцветным — ежедневного заката. Порой два блестящих взгляда случайно встречаются и долго вглядываются друг в друга с каким-то грустным узнаванием.

А время идет. Огромная звезда, ясная и одинокая, стеклянно закупоривает растревоженную душу, как бутылку шипучки в соседнем ларьке, и бирюзово загорается в разом оглохшей дали. Лиловое небо тяжко и властно снижается, сжимая, сминая закат, который не кончится никогда, тесня его к волнистому горизонту в черной зелени сосен. Свежеет, из окрестных зарослей уже тянет холодом, и парочки, старики, вдовы, все, кто пришел сюда утолить сердце любовью или печалью, разбредаются медленно, задумчиво, верх, вниз, налево, направо, взволнованные и совсем одинокие, упрочив желанный гнет любви и печали, воскресив умершее и разбередив душу этим ежевечерним обрядом.


БАРОККО И ГРАНИТ

Хосе Ортеге-и-Гассету

Кастильское барокко рождено гранитом. А мадридское родила Гвадаррама. Не думаю, что она отвернется от меня, если миновав фонтан, портал, балкон, я не глядя на нее скажу: «Детеныши Гвадаррамы…»

Грозная мать, химерическая и многоликая, нависшая над Сеговией, Авилой и Мадридом, одной лапой вцепившаяся в Кастилию, а другой — в будущее, сплошь бурая этим мартовским вечером. В легкой опуши снегов, она и впрямь похожа на львицу, не геральдическую, а настоящую, и дремотно ворчит, охраняя своих барочных львят.

А ее приплод, ее гвадаррамыши скитаются по мадридским задворкам, в пыли и моче, гонимые голодом и пинками, униженные и жалкие. Редко когда один из них выходит на холм Ипподрома и застывает, по-кошачьи красивый, на фоне родного неба, огромного и синего, с воющей тоской глядя на материнские сосцы Гвадаррамы. Кто-то из них — счастливчик! — ухожен и любим, а кто-то опошлен любовной прихотью садовника, замостившего пестрой дерюгой квелого цветника прежний самшито-кипарисовый уют.

О львиная буря, родовые схватки твоего барокко, Гвадаррама, неукротимая бурая мать, гранитное извержение, готовое затопить этот Мадридишко, нелепый муравейник дармоедов, румян и штукатурки!


МУЗЫКА РЕТИРО


Большая бурая туча скосила летний вечер, теряющий последние краски. Тьма густеет под пыльными вязами, вдруг постаревшими, невзрачными, обреченными. В прогулочной пыли под вялой, замызганной листвой — последний решительный бросок толпы; валом валит как после разгрома, словно прорвав плотину, этот воскресный люд Мадрида, суматошный, потешный и грустный.

И грустный! Землистый, почти черный горбун, одинокий и брезгливо отчужденный. Солдаты, серые от голода и отупения, потерянные и бесцельные. Прислуга в густой ауре стирки и сплетен, язвительная, скученная и скабрезная. Подагрический старичок, желчный и раздражительный, уже или все еще в пальто, вдруг останавливается и потешно грозит палкой. Скользкие карманники, потные и вкрадчивые. Шестидесятилетняя дива в накидке и стеклянных бусах, в яркой шляпе под белым зонтиком, на всякий случай, с трудом поддерживая шлейф над красными мужскими сапогами, беседует сама с собой. Две сестры, близнецы, одинаково неприглядные, — одна, усатенькая, в розовом; другая, косоглазая, в голубом. Слабоумный парень, жирный и белесый, катит, путаясь под ногами, на своей тележке и сосет вонючую сигару. Семейная пара, еще молодая, с кучей старообразных чад. Снова солдаты в нескладной, плохо пригнанной форме. Небритые пастыри с перхотью на сутанах рыгают на ходу, гогочут и пялятся на икры толстух. Непотребный господин, вздорный и жеманный, и сбоку при нем, как голубое крыло, прелестная девушка с навеки опечаленными глазами.

Задние ряды напирают, протискиваясь — зачем, куда? — сквозь узкую дверцу в запертой решетке ворот, за прутьями которой сквозит гранитной красотой четкая, подлинно монументальная перспектива — Пуэрта-де-Алькала. В глубине — смутные купола, как укоры стойкой памяти, и золотая зыбь на стеклах и металле, отблеск невидимых углей недошедшей вечерней грозы. И первые огни, сиреневые, потом зеленые, красные, рой светляков, упредивших городскую ночь.

Наконец, затоптанный, замусоренный, Ретиро остается один, на тюремном запоре. И внутри, как узница, большая, тяжкая и неуместная луна.


ПОЗДНЯЯ ОСЕНЬ

(В трамвае)


В серой сквозной листве, оживленной кое-где тугими сгустками темных сосен, там и сям упрямо виснут сухие лопасти платанов, которые усталое послеполуденное солнце, возникая и пропадая в расколотом полированном небе, озаряет жарким золотом и гасит желтизной.

Стайка ребят с посиневшими уже лицами, в беретах, шарфах, перчатках и гетрах, с ранцами за спиной, трусит — чертя вензеля и зигзаги вокруг скамеек и стволов — в школу. Продавец бумажных мельниц чернеет в серебряной дымке раннего вечера под алым, желтым, зеленым и синим мельтешением своего неугомонного веера.

По плитам мостовой, почти безлюдной в этот обеденный час, медленно идет статная женщина, красивая угасающей красотой, с ослепительной кожей, оттененной траурным бархатом. На миг останавливается, вынимает крохотное зеркальце и смотрится. Снова идет, еще медленнее, неуверенно оборачивается, устремив на юг яркие рыжие глаза… Еще раз вынимает зеркальце и смотрит…


ЗАБЛУДШИЙ

(Мадрид)


По ночам, дождливым и холодным, как эта, под моим окном бредет старик, непрерывно играя на волынке. Это не попрошайка, не пьяница, не сумасшедший; это медлительный деревенский старичок, у которого в груди, как корень в земле, его сердце, а над ним полевые цветы глаз.

Часто бедняки, чтобы скрасить одиночество и тоску по родным местам, привозят с собой иконку, звереныша или одеяло. Этот таинственный старик, видимо, привез волынку, полную, как морская колыбельная его побережий, гулкой музыки.

Воскресной ночью, когда уже не о чем думать, кроме сна, и все устало, осоловело от праздности, под моим окном бредет старик. Он бредет, как пастух, ведя призрачную отару сочным лугом и дыша полной грудью своей волынки, которая греет его монотонной мелодией, пропахшей родным дымом и влажными цветами на тропе к роднику. Крутая, черная, наглухо закупоренная городская улица вдруг оттаивает в теплых отголосках певучего севера; чей-то ребенок, женщина, какой-то мужчина распахивают желтый провал в стене и выходят в те дали, что оплакивает волынка.

Наверно, снова льет; наверно, ветер леденит руки и сердце. Старик идет медленно, потерянно глядя куда-то вглубь себя, крепко обняв плакучую балладу вздохов и долгих сумерек, затопленных туманом сокровенной реки и такого домашнего неба.

Что расскажет старику волынка? И куда он не хочет возвращаться? Если бы я мог, когда он выглянет из родного тумана и волынка смолкнет, выйти к нему с его зеленой далью, пастушьей тропой и теплом его очага на протянутой ладони!


ЯНВАРЬ


Никого, никого, никого. Синий-синий полдень с голубым солнцем. Осталась только верхняя дорога с нависшими зубцами белых и синих кристаллов, сумрачно светящихся на солнце. И кажется — единственное, что есть в мире (и есть мир), это горная гряда.

Одинокая сьерра над одиноким Мадридом! (Она правит им, настолько своим, с такой неумолимостью, как непогода, нравы, война или мир.)

И сейчас она, в зимний полдень, одна. Все уже едят в чаду слов, вина и дыма (дымы, дымы, небо штормит!) в закупоренных, распаренных и слепых домах. Но я не покидаю сьерру и она меня, мы одни на свете. Мои глаза ширятся до ее размеров и смотрят на нее, смотрят, и кажется, что глажу ее рукой, не заботясь о еде и тепле, и она, вырастая, смотрит на меня, вольная, светлая, моя.