Испанцы трех миров — страница 26 из 72

Играла молодая женщина, высокая, тоненькая, как детская косточка, увядшая и все еще красивая, в линялом мятом платье, когда-то бальном, с голыми ключицами и лопатками. В этой сумятице звуков и чувств она казалась призраком иного мира и другого времени, лучшего, если такие бывают. И, держась за ее подол, худая низкорослая девочка, большеглазая и большеголовая, сунув палец в рот, натужно смеялась.

Женщина играла, не знаю, что играла, для кого и как долго; отверженная и голодная (это звучало в музыке); выброшенная жизнью на улицу, она инстинктивно последним усилием удерживала скрипку, спасительную соломинку, единственную неразменную привязанность.

А девочка, видимо, считая все это забавой, смотрела на нее снизу вверх, выставив над голыми коленками свою рожицу. Смотрела и на меня — и смеялась, смеялась, смеялась натужно и напоказ.


ЛЮБИТЕЛЬ


По вечерам он появлялся в отеле «Сомерсет», уединенном и просторном, и когда два старика, к которым он приходил, кончали ужинать, все трое садились в ряд посреди зеленых бархатных портьер, поближе — как можно ближе — к музыкантам.

Он явно приходил ночь за ночью — ох, эти ночи бесконечного снегопада — из селенья, потому что пах землей и деревьями, ветром и дымом. У него было широкое лицо, всегда оживленное и радушное, и во всю ширь голубая душа его глаз. Судя по всему, он мирился с чем угодно, пока не лопнет терпение.

Он явно считал себя знатоком. Заезженные попурри — из «Травиаты», из «Нормы» — сопровождались его блаженной мимикой и порой даже тиком романтического восторга, а по окончании он гулко аплодировал в пустом зале, подходил к музыкантам пожать руки и кстати осведомиться, что они играли.

И так до самого конца. Тогда он щедро и благоговейно благодарил музыкантов и стариков, которые снисходительно рукоплескали в ответ, распахивал дверь навстречу свирепой тьме и исчезал, прямой и спокойный, как дерево с незримой кроной, полной ветра и птиц.


ФИЛИППИНОЧКА

(Могер)


Она почти не выходила, только в церковь да на рынок… Шла неуверенно, словно цепляясь за мостовую, словно вот-вот ее сдует, хрупкую, бесплотную — одни раскосые глаза и серое личико в черном, туго спеленутом коконе.

Она почти не разговаривала, хотя ее непроницаемые блестящие глазки, казалось, искрятся певучей речью.

Каждый и особенно каждая смеялись над ней, неуклюже передразнивали ее походку, выговор, улыбку, невольно заставляя думать о грубости, стадности, тяжеловесности наших европеянок.

Впрочем, соседка, ладившая с ней, говорила: «Дома она совсем другая, такая миленькая… Ну, чистая обезьянка!»


СТАРУХА

(Могер)


Она уже оправилась и даже пробовала вставать. Никто ее в сущности не любил. Отделывались знаками внимания и заботы и не могли дождаться, когда она наконец умрет и облегчит наследников.

Бедняжка, как избалованное дитя, не мирилась с общей занятостью и капризным голосом постоянно требовала внимания. И когда удавалось, призывала порадоваться, что может передвигаться сама, и бралась за то, за се, думая, что ее жизнь кому-то интересна, как ребенок, который учится ходить.

Вежливые жесты, деланные улыбки. И она шла, оглядываясь и не встречая ответного взгляда, шла на воображаемую прогулку, а на самом деле, всеми понукаемая, на кладбище.


РОБКАЯ ТЕНЬ


Она бралась за все. Услужливая, добрая, всегда наготове. Ее призванием было служить всем, стараться для всех. И, ясное дело, все мы требовали большего. За каждый промах выговаривали не церемонясь. И часто без повода.

Когда ей казалось, что сделала что-то не то, раздражила или помешала, она забивалась в угол, и взгляд ее прятался так глубоко, что глаза почти исчезали, и потаенный их свет говорил: «Простите, что не так сделала. И то, и это, и всё».

Когда она умерла, на лице ее оставалась тающая тень. И тьма ее полуоткрытых глаз, корабельный след уплывшего света, словно говорила: «Простите, что умерла».


ВРЕМЯ


Только что прозвучало: «Через двадцать лет мне будет сорок пять». И вдруг мгновенная боль, слабость, темнеет, ладонь закрывает глаза и безотчетно видишь себя говорящим: «Двадцать лет назад мне было двадцать пять».

Что же вторглось в это смутное, неуловимое, неосознанное мгновение? Ровно ничего — и то самое. Время.


БАЗИЛЬ


Сидя на кухне под лампой из белого и зеленого фарфора, он потерянно твердил: «Где они, дружище, где теперь мои Базили, мои ежевечерние Базили, мои молодые Базили, и совсем юные и, о господи, мои детские Базилята?»

И пока он сокрушался, пятилетний малыш, которого смутно помню я, шестилетний, возник неведомо откуда и высунул из-за гнутой спинки венского стула смеющуюся рожицу.


ЗАБЫТАЯ ГРАНАДА

Второе небо


Внизу, затушеванная задумчивым полумесяцем, тонет Гранада и сквозят в голубовато-зеленой воде смутные контуры, заносчивые кручи, зыбкие вспышки, глухие звуки, долгие подводные голоса. Как отвесные рыбы, возникают тени, выплывают и скользят в свои заколдованные гроты. Постепенно город кажется зависшим небом в гирляндах звезд.

(Быть может, это лишь бесконечно долгое сновидение, рожденное наивысшей тоской, зыбкий отзвук тусклого серебра гитары — стены, окна и лесенки примы над уступами баса, где скитается плакучая мелодия под завороженными взглядами разноцветных глаз, синих, золотых, сиреневых огней; музыка льется, гулко стекая в колодцы площадей, и стынет бисером бесконечного узора.)

Плещет подводное царство, вздымается и опадает, засыпает, во сне поет и смолкает…

Два неба на миг замирают, разобщенные ледяной бездной без берегов и очертаний, где невозможна никакая жизнь, но вот нижнее небо поднимается, а верхнее опускается, и встреча небо сводит их в единую сказочную твердь.

И самоубийца в окне смотрит и видит — и, вечный пленник двух городов, двух небес, затихает в нераспутанной паутине последних раздумий.


Царство моли


В Гранаде покинутый и незаселенный дом выглядит необычно и уместно. Не как покинутый отжившими, а как оживший посмертно, со всеми признаками жилья, приемлемого для соседей и налоговой инспекции. Тени ушедшего то ли обживают, то ли хоронят его (конечно, неспроста), захламив нездешнюю тишину пыльными декорациями.

Выцветшие коты, чучела, котовьи призраки с проплешинами на голове, на спине, с облезлыми хвостами и шальными глазами цветного стекла сигают туда-сюда сквозь выбитые окна, ощетиненные осколками, вожделенно снуют по затхлым норам, шатким и валким лесенкам, горбатым чердакам, суетясь, как дворцовые интриганы в абсурдном царстве небытия.

Порой нелюдимый дом ютится на островке чахлого сада и, бурый, затравленно выглядывает из него, как загнанная крыса, как жаба, готовая плюнуть, — бедная тварь, комок злости и извести, растерянный клубок каких-то тайных забот. Порой безвыходно заблудший заулок как-то невпопад — чем не чудо? — впадает в Дарро, и призрак дома, почти речной, содрав коросту, смыв мочу, становится еще призрачней.

И та, что возникает, так непредставимо и так мимолетно, в стрельчатом окне, среди жестяных цветов, памяти стольких увядших празднеств, возникает, как любовь, однажды и неповторимо — это королева. Королева без прикрас (горечь во рту и стужа в сердце), королева нечистых рук, заплат и стоптанных сапог, королева без нижнего белья, одна в гранадском царстве моли.


ПРАВДА


Я прав, — сказал я себе. Но кто-то пришел и заговорил. Он говорил, не смолкая и не допуская возражений, совсем другое, и моя правда скрылась и притворилась забытой.

С тех пор я напрягаю мою слабую память и не могу вспомнить. Но помню, что живу во лжи.


СЛОВА


Она воскресла, покинув недра раскопанных веков, невиданно красивая и нездешняя, волшебный отблеск угасшей расы, изначальный, исконный и последний, — черноволосая, золотистая, светлая, пьянящая и безупречная, вдвойне притягательная своей непохожестью, вечная, как поэзия, посмертная легенда тысячелетий.

Поначалу она не хотела от нас ничего. Как лань, как бабочка, как стрекоза, она ускользала, заслоняясь ладонями, или порывалась, неотразимо нездешняя, вернуться в земные недра, завораживая каждым жестом, движением, всем.

Мало-помалу она приручалась. Привыкала к нашему столу, к нашему огню, укладывалась в постель, раздеваясь почти догола. Начала играть с детьми, самыми маленькими. Научилась даже проказничать, смеяться и плакать, как они, по-прежнему прекрасная и чужая.

Однажды она наконец заговорила. И… стала такой же, как и все.


ПРЕСЫЩЕННЫЙ


Наскучило, надоело, опостылело все — искусство, наука, любовь, ложь, правда, дом, улица, дружба, жизнь, смерть.

Куда деться на этой обреченной планете, опоясанной багряно-сизым закатом, вообще-то чарующим?

Он завернул в наилучшую кондитерскую и накупил первосортных сладостей, отобрав самые вредные для здоровья.


СПОКОЙНЫЙ


Когда он наконец избавился от изнурительной какофонии шума, принялся за остальное. Сначала усмирил пульс. Потом, поочередно, пригасил свет, остановил часы, выключил телефон, отменил визиты и встречи…

Теперь он был спокоен и счастлив — по-своему, в полном согласии с собой и с Кантом. И ощутил неистребимый стыд за отвоеванный покой.


КОНЕЦ


Туман медленно редел, и закатное солнце расцвечивало его прозрачными оттенками, которые певуче таяли. И вместе с ними таял туман.

Я влюбленно прощаюсь со светом, с его цветным преображением, и с туманом, который меня покидает. Солнце и туман, и я — траурный обелиск немой безнадежности.

И вот солнце зашло, туман растаял и я исчез. Мир умер. Все кончилось, когда исчезло это нечто, почти ничто, струйка дыма.


ОПЕКА


В большом незнакомом городе долгим вечером одиночества и тоски я вдруг почувствовал себя как дома, хотя все вокруг видел впервые. Поздняя луна разлилась по фасадам, и искусственный свет потеплел, как окна родного дома. А люди на трамвайной остановке обернулись соседями по улице, где родился.