Здешние края в общем-то рознятся с испанскими не больше, чем андалузские с каталонскими или галисийские с арагонскими. Могла бы жизнь — наша, моя — стать просто жизнью?
Вдруг заплакал ребенок. И от этого слабенького, родного звука вздрогнула, переменилась и стала чужой вся природа.
Нет, нас роднят и разобщают в жизни не рощи, не стены и даже не цвет облаков и оттенки птиц. Лишь этот голосок. Плач ребенка на чужом языке.
«В Париже, — говорил Фраскуэло, — все иностранцы». И мне было смешно… В Испании…
«В Америке, — говорю я здесь, — все мы иностранцы». И мне не до смеха.
В этих тропиках, на Кубе, в Пуэрто-Рико и во Флориде, моя жизнь кажется возвращением в мою горькую андалузскую молодость. Жалкий жаркий Могер, постылый и родной. Та же тоска по каким-то небывалым утратам, тот же злосчастный романтизм и смертный холодок пустоты перед вымершим морем, та же тревога, растущая с каждой волной ночного прилива, пустынная луна над морем, пустынное солнце.
Юные земли, утренние страны. Вы и вправду таите тот заветный родник, что искал, по слухам, влюбленный испанский авантюрист, и созданы вы для юности — той, что любит, и знать ничего не хочет, и гибнет без оглядки. Но долги вечера и тяжки ночи для того, кто изверился, для того, кто запутался, для гонимых, отверженных, одиноких, для всех, кто ищет «иного».
Долги вечера и тяжки ночи, когда жизнь мечется и слепнет в огненном кольце, как бедный скорпион. Неистовый жар зари — это сама молодость. И нестерпимо тому, кто сам перегорел и счел было пеплом безлюбую и нелюбимую молодость, и проклял ту зарю, что была сплошным солнцем, под стать сегодняшней.
Этим карибским вечером, долгим, серебряным, беззвучным, под двойной радугой, которая преображает, растворяясь в розовой воде, утлый баркас с бедными скелетообразными неграми, я вижу море, только море, мое, испанское море.
Заморский испанец?! Образчик колониальных товаров?
А как я любил в Андалузии моего детства бакалейные лавки с их заморскими товарами, эхом наших заморских владений!
Здесь я — заморский товар, там — эхо?
Непостижимо, а постигать нечего.
В Испании иностранцы казались иностранцами и часто занятными людьми, здесь не кажутся ни занятными, ни даже людьми.
Поскольку язык — особый организм, который живет, умирает и постоянно меняется, испанский 36-го года, когда я покинул Испанию, за двенадцать лет неизбежно изменился, на двенадцать лет постарел или помолодел, а уж поумнел он при этом или поглупел — выяснится потом.
Окажись я сейчас в Испании, я бесспорно, прислушиваясь и подлаживаясь, заговорил бы, поначалу неуверенно, не на том испанском, на каком говорю. Каким это казалось бы странным! Какой странный я, какой странный испанский! Я словно здешние евреи, что и поныне говорят на испанском XV века. Непостижимо.
Во всяком случае, мой испанский остался во мне. Надеюсь, но поручиться не могу, что говорю так же, как и двенадцать лет назад. Сейчас я не доверяю ни себе, ни тому, что читаю из написанного сегодня по-испански.
И когда я думаю, вспоминаю или пытаюсь судить язык и авторов, я сам уже не понимаю ни того, что читаю, ни того, что говорю, ни того, что думаю.
Одно хорошо в этой неразберихе — иногда понятно, что же действительно хорошо и что такое повседневный испанский, когда он хорош, потому что обиходный испанский (такой, на котором говорила та севильяночка, что забегала к нам в Мадриде поболтать) — это лучшее из лучшего.
Но тоже, увы, редко, не на каждом шагу. И та же севильяночка, замечая, что я заслушался, старалась говорить «лучше».
Я ухожу на берег Гудзона или Потомака угадывать в их шуме певчее эхо испанских рек, и для меня шумят они не сами по себе, а как испанская река в английском переводе.
Чужие наречия лучше слушать как голоса природы, голоса птиц и собак.
И надо ли владеть ими, и владеть хорошо? Зачем «хорошо владеть» чужим? Зачем собаке лаять, а птице петь не по-своему?
Они это знают, и я тоже.
Не слышать испанской речи, народного говора — голоса моей крови, смысла моей жизни!
Чего стоит моя жизнь без этой музыки вокруг и во мне?
Мы с женою, само собой, всегда говорим по-испански, но уже поправляем друг друга и даже сверяемся со словарем.
Моя мать, научившая меня всему и прежде всего, больше всего — моему языку, своей речью дарила мне всю Испанию. И вся Испания сейчас говорит во мне — откуда? — как моя покойная мать, с каждой минутой все дальше на земле, все ближе под землей и все выше надо мной, в заоблачной глубине своей смерти.
Когда пришла посылка с книгами из Мадрида, запах старых книг, жасмина, жимолости, фиалок, засушенных между страницами, хлынул и заполнил всю комнату.
Книги моей матери.
ЭТИКА ЭСТЕТИКИАфоризмы и максимы
Если дали тетрадь в линейку, пиши поперек.
Жалок цветок, раскрывшийся поневоле.
Лебедь на суше — гусак. (Но гусак — и в воде гусак.)
Точное ощущение в мире — я иголка в бесконечном лабиринте бессчетных магнитов.
Я не изучаю, я учусь. И делаю успехи — научился смолкать.
Тишина лучше соловья.
Тайные силы человека неисчерпаемы. А знают это те, кто не дает им покоя.
Дареному коню зубы нужны отменные.
Не раздумывай, как делать, а делай, и «как» придет само.
Руки тоже думают.
Если сомневаешься, какой из двух вариантов лучше, не теряй времени и отбрось оба.
Плохое лучше посредственного.
Тоскливо просыпаться усталым и знать, что впереди ничего, кроме отдыха!
Если не успеваешь, сбавь шаг.
Дисциплина лишь тогда на пользу, когда судьба отдыхает.
Неизбежное спешит долго.
Рукопашная схватка: поэзия хочет родиться сама, а ты хочешь ей помочь.
То, что нам внушают как поэзию — это литература; то, что мы ощущаем как поэзию — это душа.
Мы живем тем и с тем, что спасаем.
Поэзия должна быть как звезда — мир, который кажется кристаллом.
Красиво то, что нельзя опошлить.
Не можешь быть золотом, будь серебром, но только не позолоченным.
Лишь бумажные розы не нуждаются в удобрениях.
Низшие животные стадны. Лишь некоторые высшие, разумные и неразумные, живут одиночно или парой.
Жизнь — это поедание (едим мы и едят нас). Звучит грубо? Но возразить трудно. Единственный способ упорядочить поедание — это есть умеренно.
Мы и вправду идем и придем к Богу? Какой удар для него и для нас!
Хотелось бы знать, как называют нас животные.
Есть только три расы: разумная, неразумная и безумная. И, бесспорно, разумная — самая безнадежная, самая выморочная… и за ней будущее.
Когда Бога просят даровать благо и избавить от зла, явно путают его с дьяволом.
Не забывайте, что Бог — не цивилизация.
Нередко (хотя, думаю, и не часто) периодам жизни на земле давали определение — каменный век, бронзовый век и т. д. Период, который завершается при нас, назовут веком стадных религий. Блаженны те, что родятся позже.
Те, кто придумал веру, прозрели, и потому оставили ее слепой.
Уберите картонные подпорки и убедитесь, что небо не рухнет.
Что такое жизнь? Разговоры о смерти. А смерть? Невозможность поговорить о жизни.
Только музыка неотступно напоминает об утратах.
Говорят, беседа — любимое занятие богов. Да, но только богов.
По уходе гостей — как убедить моих знакомых, что я умер!
В одиночестве находим лишь то, что к нему привело.
Вся жизнь — это порыв и раскаяние, раскаяние и порыв.
Душа — чуткий калейдоскоп: один крохотный кристаллик меняет весь узор.
Какой разнобой между мыслями, чувствами, их выражением и самими поступками! Они хотят согласия, но не находят, потому что у них разный возраст. То же самое, что у отцов и детей.
Пришла мысль? Чуть подожди — и если не засела в голове, пусть уходит.
Сколько химер, рожденных интуицией, позже объяснил и утвердил ревнивый разум!
Любой поступок, особенно хороший, подсказан или продиктован угрызениями.
Среди всего отрадного и безотрадного каменеет, как останец радости, добытое с бою.
Ничьей упорной мысли не утвердить истину, она как река — неизменная форма непрерывного потока.
Все на свете, прекрасное и уродливое, пленительное и невзрачное, полезное и никчемное, все — от розы до телеги — любит того, кто их любит.
Говорить об искусстве для всех бессмысленно, потому что осуществись подобная утопия — и все перестанут быть всеми, чтобы стать каждым.
Мещанская поэзия спесиво улучшает народную — безнадежная тяга к аристократизму.
Народ талантлив, когда любит, — тогда он думает.
Искусство для народа? Заполним искусством пространство — как в Элладе, — чтобы народ в нем жил. Приспосабливаться к потребностям народа — значит унижать и народ, и искусство.
Дом создают не строители, а жильцы.
Народ не терпит, когда ему подражают; ему нужна не второсортность, а самобытность.
Дети, когда жажда выразить себя превосходит их языковые возможности, придумывают новые слова или причудливо раздвигают смысл им известных, пока не охватят всю громаду переживания. Вот подлинные истоки стиля.
Стиль — не перо и не крыло. Это полет.
Поэт — переводчик несказанного. На какой язык? На скольких языках говорит Бог?
Если льву вздумается петь, ясно, что он будет петь львице или, может быть, тигрице, но никак не слонихе или крокодилице.