Валье (тогда его звали Валье; дон Рамон Мариа, Валье-Инклан, дон Рамон — все это позже) выступает в «Испано-Американском обозрении», декламируя александрийские длинноты стихов о Сиде парнасца Рубена Дарио. Я, семнадцатилетний юнец в серой крылатке и черном котелке, вхожу за моим чичероне Франсиско Вильяэспесой, крикливо упакованным à la Д’Аннунцио. Узкая комната с длинным столом из некрашеной сосны, который почти не оставил места для стульев всех фасонов и размеров и, само собой, для зрителей. Десять-пятнадцать человек приткнулись кто как мог (кто теперь их помнит, умерших или далеких?). Тесно, грязно, неуютно. Единственно радуют глаз этикетки бесчисленных бутылок. Рубен Дарио раз за разом требует виски с содовой и коньяк «Мартель». Публика избранная, но я смотрю лишь на безмолвного Рубена Дарио — лысеющий, редкоусый, обмякший, вялый, потерянный; Валье-Инклан с лоснистой гривой и длинной проволочной бородой, в круглых очках с толстыми стеклами, в кофейном пиджаке, шляпе цвета песочного дыма и панталонах в черную и белую клетку, весь потертый, невзрачный. Рубен Дарио слепит дипломатическим лоском, у Валье-Инклана неистребимо похоронный вид тусклого неудачника. Рубен Дарио, мучнистый, сдобный, изредка роняет «изумительно» и улыбается едва заметно, скорее монгольскими глазками, чем стиснутыми губами. Валье, плоский, отвесный, бесплотный, читает, широко улыбается, говорит, улыбается, кричит, улыбается, гримасничает, улыбается, срывается с места, улыбается, мечется, спотыкается, окончательно теряет голову, выбегает, вбегает, улыбается, выходит. Остальные следом. На ходу привычно и благоговейно на все лады вполголоса повторяют: «Восхитительно, изумительно». «Изумительно» — ключевое слово той поры; другое с обратным знаком — «скудоумно». Этими двумя словами исчерпывается модернистская критика. Изумителен Рубен Дарио; скудоумен, например, Эчегарай. Действительно, парнасская поэма Рубена Дарио, которую декламировал, путая «с» и «з», Валье, по-своему восхитительна, что бы ни говорили впредь скудоумцы, и мы заучиваем ее как дань Рубену Дарио и краткому расцвету наших общих испано-американских надежд:
…Забыв о бранных бурях под густолистой тенью,
пасется Бабиека. И, радуясь цветенью,
воитель отдыхает от тягот и баталий.
Вокруг весна смеется и жизнью дышат дали,
и будят сны и реки в земном раю…
На улице вперемежку испанцы и латиноамериканцы. Северный ветер, паруса плащей и шляп. Валье берет меня под руку и, спускаясь по проспекту Сан-Херонимо, говорит об Эспронседе. Холодная ясная ночь. И
Уже ночное небо
Увенчано звездой.
Заходим на улице Алькала в кафе с мраморными столиками, ледяное, гулкое, неуютное. Валье направляется вглубь, садится за крайний столик с графином воды, вынимает номер «Вокруг света», журнал, публиковавший тогда на обложке классику, и, молча улыбаясь, вперяется в «Весну» Боттичелли. Служанки радостно окружают Валье, его молодого спутника и Боттичелли. Радость неподдельна и обоюдна. Он здесь как дома. Все с ним запросто, тормошат, вышучивают. Смех, пересуды, жаргон. Я прощаюсь. Официантки разбегаются. Он остается один, в глубине пустого кафе, совсем уже промерзшего, совсем один. Наедине с «Весной» и графином воды.
Санаторий Ретраидо. Меня (все еще желторотого) навещают братья Мачадо, изредка Рубен Дарио и Мануэль Рейна (когда бывают в Мадриде), Сальвадор Руэда, Хасинто Бенавенте и Валье. Сюртук и высокий цилиндр забыты, на нем теперь широченная плоская шляпа, долгополый пиджак и крылатка, все скрипуче свисает, как плети сухой лозы. Шевелюра изменилась, борода все та же. Откинувшись на диванный валик, он с улыбкой декламирует в потолок стихи Эспронседы:
…Есть тайный голос, и его напевы
доступны только душам одиноких…
И наклоняется, возбужденно: «Это и есть поэзия…»
Споры, крики, звучат стихи, то и дело повторяются «изумительно» и «скудоумно». Кампоамор, например, скудоумен, Валье — восхитителен. Он улыбается, не возражает. И улыбается. Когда он исчезает в конце коридора, молоденькие монахини, санаторные сестры, врываются в мою палату, умирая со смеху, расспрашивают о нем и в приступе шутовства, как одержимые, наперебой передразнивают его голос, жесты и подскоки.
Несколько лет меня не было в Мадриде. По возврате я встретился с Валье в доме его друга Бенавенте. Пятый час пополудни, осень, едкий свет на улице Аточа режет глаза. Бенавенте завтракает в своей детской кроватке резного дерева, с пюпитром для бумаг, сплошь опутанный, почти подвешенный сетью проводов и шнуров к лампочкам, звонкам, светильникам. Дело минутное: французский омлет, английский бифштекс, испанское яблоко. И Бенавенте, крошечный, снова ныряет, как кот, под пуховое одеяло, запалив огромную, больше, чем он сам, сигару, крепкую и вонючую, которую не знает, как и куда приладить, чтобы не устроить пожар. В простенке спальни, для придания модного тогда северного антуража, афиша «Там, внутри» Метерлинка в синих и желтых тонах, работы Русиньоля. Валье говорит, улыбается, тихо скулит, приходит в экстаз, в затруднительных паузах мечется, как потный тигр, задевая в прыжке лампы, ближние и дальние, наконец, садится.
Бенавенте с усмешкой вставляет реплики рассудительно и односложно, почти одной мимикой.
Это время премьер Валье-Инклана. Время, когда писатели и художники поколения 98-го года и продолжатели перемешались: Ансельмо Мигель Ньето, Пио Бароха, Хулио Ромеро де Торрес, братья Мачадо, Сулоага, Асорин. И среди них зрелая Пастора Империо и совсем еще юная Архентинита. Ньето, Ромеро де Торрес, Сулоага исповедуют культ Италии, Андалузии, Кастилии, более или менее то же, что в литературе делают Валье, Мачадо, Унамуно. Да, Валье покинул ренессансную Италию («Отправил туда моего Ансельмо», — говорит он) и бесповоротно втянулся в карлистские войны. Грива укорочена, на стрекозьи отвороты плаща свисает серая проволока, седая борода астролога в берете вместо митры звездочета. Начинается взлет Валье, эпоха «Романса волков». Галисийская стая разбредается по стране.
С просьбой от издательства и от себя тоже прихожу к Валье по поводу его «Избранного» на улицу Франсиско де Рохаса. Зимние сумерки. Он в апогее жизни и творчества. На камчатой софе с тремя подлокотниками, лиловой и раззолоченой (торговый дом Лисаррага), костяной излом остроугольных коленей, на полу под ногами шелковые подушечки. Угощает шоколадом и бриошами. Сиреневый окоем просторного окна смягчает красные огни соседней фабрики. На подставке раскрашенный гипс «Прекрасной незнакомки», а хозяина на софе разглядывает его двойник, портрет кисти Ньето, крайне похожий. «Идеальный интерьер для бедняги Вильяэспесы», — говорит Валье полунасмешливо, полусерьезно. Он осторожничает. Он еще не порвал с теми, кто занес в Испанию декадентскую безвкусицу Д’Аннунцио. Господствующей эстетикой конца века и начала нового был откровенный снобизм — говорили не то, что думали. Валье все еще блуждает в альковах «Осенней сонаты», чей персонаж больше смахивает на Д’Аннунцио, чем на Казанову, но уже освоил эти апартаменты, присвоил и невзлюбил.
Опять, как и всегда, он говорит об Эспронседе. Из своих костлявых недр, словно из дымохода или склепа, извлекает «Саламанкского студента», в котором усматривает Пикассо и весь кубизм, очередной предмет его охотничьей страсти.
Вокруг толпа кружится каруселью
тупой тоски, притворного веселья…
При слове «тупой» он улыбается. Говорит, что в душе он второй Эспронседа, что едва не погряз, как Вильяэспеса, в бездумной, легковесной, стадной богеме, и лишь Эспронседа своей испанской жесткостью уберег его от наихудшего даннунцианства. Да, уберег, но только от наихудшего. Эспронседа избавил его внутренне, в самом существенном, но не внешне. Валье остался даннунцианцем, сам того не желая, в ворохе все новых изданий, тощих тетрадок в бумажных и тряпичных обложках, жалкой пародии на серию классиков, с непременной геральдикой подражательных виньеток, жалобно взывающих: Opera omnia. Copyright by Mr. Valle-Inklan. Laus Deo[16]. В итоге он угодил в петлю, связавшую, на мой взгляд, в единый сноп Валье-Инклана, Габриэля Миро, Переса де Айялу и Рикардо Леона, слишком разных по своей одаренности и одинаково склонных к эффектам. (Другой сноп, связавший в 98-м году Унамуно, Бароху и Антонио Мачадо, лег под солнцем и грозами Кастилии, рассыпав зерна по кастильским бороздам.)
Начиная с 1925 года я уже не виделся с Валье. Обменивались письмами и книгами. В 1933-м Валье, старый, усталый и ненужный («мелочевка» — говорил он о себе и своих вещах), едет в Рим от лица Испанской Академии. По рассказам, он не поладил с Римом и был там намного дальше от Д’Аннунцио, чем в Мадриде. Для него, как Везувий для Тристана Корбьера, Рим выглядел достоверней на цветных открытках. В итоге, вчера — магнат, сегодня — нищий, он горестно возвращается в свою каменную, замшелую колыбель, чтобы передохнуть и умереть.
Рамон дель Валье-Инклан, великий и несчастный Валье-Инклан — галисиец, до мозга костей кельт. И близких ему надо искать скорее в Ирландии, чем в Галисии. Как и его современники, лучшие ирландские писатели-кельты, Джордж Мур, Д. М. Синг, Йейтс (Бернард Шоу иного склада, но и этот склад присущ Валье-Инклану), он начинал под влиянием французских символистов. То была зрелая пора вселенского символизма. Все громкие имена, возникшие или окрепшие в то время, вещие поэты и модные пустословы, Д’Аннунцио, Клодель, Стефан Георге, Эдвин Робинсон, Рильке, Йейтс, Валери, Гофмансталь (реалисты Унамуно и Антонио Мачадо не волхвовали) пришли из символизма. В Англии сравнивают Валье-Инклана с Джорджем Муром, но он мало похож и намного превосходит Мура. Я доподлинно знаю, что он не читал ни Мура, ни даже Д’Аннунцио, и вообще никого из чужих и своих, кроме Эспронседы в юности и Рубена Дарио в пылу дружбы. На кого он действительно похож, так это на Йейтса в стихах и на Синга в прозе. Это глубинное сходство, душевное и кровное. Ирландия и Галисия — близнецы, и как Ирландия уберегла Йейтса и особенно Синга, так Галисия уберегла Валье-Инклана от модернистской экзотики, от которой, к счастью для всех нас, он быстро избавился. Справился он и с кастильским поветрием, для многих долгим и плачевным. Бесспорно, Валье-Инклан, единственный в своем поколении, кого мало затронул культ Кастилии. (Кстати, название моей первой книжки «Ненюфары», на заре нынешних «измов», давно вечерней, проистекло от Валье-Инклана. Оно красовалось, начиная с 1899 года, на гравюре Рикардо Барохи, которую позже Валье-Инклан употребил, убрав надпись, для лиловой обложки первого издания своего «Словесного сада», первоначально «Тенистого». Там были нимфы, ненюфары, лотосы Рубена Дарио посреди озера с лебедями в тени статуй. Моя рукопись называлась просто «Облака». Впрочем, как я уже говорил, все это пережило тогдашнюю моду, и ненюфары вернулись сегодня в новом виде