Любовь моя — доныне
рассветная пора начала мая,
певучая пустыня,
мелодия немая,
и хлеб, который надвое ломаю.
Одинаковы строфика, ритмика, рифмика, но какая разница!
Поэзия взаперти и поэзия настежь достаточно точно и регулярно соотносятся с двумя направлениями испанской поэзии от ее истоков до наших дней и, несомненно, продлятся в будущем, тем более что прошлое лишь усиливает это расхождение. Поэзия настежь национальней и всемирней, поэзия взаперти — интернациональней и чужеродней.
Гарсиласо и Боскан, не первые наши итальянисты, нашли золотой ключик и, бесспорно, открыли и помогли открывать в дальнейшем много прекрасного. Но как отрадно было бы мне, грешнику, тоже итальянисту и французисту, в мои смутные времена увидеть вольную струю, исток нашей речи, нашего Романсеро, «реки моей свободы, звучанья моей крови» святой Тересы, Сан Хуана, Беккера, Антонио Мачадо, увидеть ее незамутненной ни итальянскими, ни французскими притоками!
Как известно, Кристобаль де Кастильехо, такой страстный, такой плоский в подражательной сервильности придворных стихов и такой трагический в той его поэзии, что кажется подпольем официальной, встал на защиту национальных истоков, когда вслед за маркизом Сантильяной, а до него — поэтами-дантистами (сам Данте, невзирая на Вергилия, к счастью, не был ни греком, ни латинянином), Боскан и Гарсиласо стали внедрять «итальянский стиль», итальянизированную (то есть греко-латинскую) метрику и эстетику в нашу поэзию, еще хрупкую в самом начале своего взросления. Все равно, что приставить к ребенку иностранного гувернера. Сонеты и канцоны на основе одиннадцатисложника и его комбинаций стали излюбленной формой лирических изделий. Предшественники уже пользовались, наряду с другими формами, одиннадцатисложником, но пленительно варьировали интонацию. Вспомним необычный сонет маркиза Сантильяны, который начинается так:
Вдали от вас, наедине с тоскою,
бегу от бед, не ожидаю блага,
и остается мне взамен покоя
отчаяние, мука и отвага…
Как хорош диссонанс последней строки!
Испанская поэзия задыхалась, но даже тогда находила выход в малых формах разного рисунка, коротких песнях народного склада и в романсах. Ясно, что восьмисложник романса мог тогда, как и теперь становиться шестнадцатисложником, и слепой не отличил бы одно от другого. Для слепого стих и проза одинаковы. И действительно, стихи отличаются только рифмой. Слепой всегда главный арбитр письменной поэзии. Если бы стихи не записывались, какими разными были бы представления о поэзии! Есть испанская поговорка: «Самая длинная песня не длинней крысиного хвоста, а самая короткая не короче хлебного зернышка». И еще одна: «Хороший поэт ухватист, как огонь».
Поскольку до Боскана и Гарсиласо уже существовали строфические комбинации, двенадцатисложные и одиннадцатисложные менее строгого рисунка, в сочинениях клириков и упомянутых подражателей Данте, была менее различима граница, разделившая наше стихотворчество в его истоках, еще полностью испанских, без той заимствованной отчетливости, которую раньше времени ввели Гарсиласо и Боскан. Нельзя сказать, что, например, Берсео был так же «обиностранен», как Боскан, и что влияние Данте на Мисера Франсиско Империаля или Хуана де Мену отзывалось пренебрежением ко всему родному.
Романс стал дорогой, по которой пошла вся испанская словесность в стихах и прозе. Вслушайтесь, например, в начало «Дон Кихота», и кто не уловит на слух восьмисложный стих, пусть посчитает на пальцах:
В некоем селе ламанчском,
чье названье не припомню,
жил не так давно идальго… и т. д.
В какой угодно испанской прозе, в любом выступлении, в журнальной статье и даже в элегантном косноязычии неисправимого французиста Асорина вы то и дело наткнетесь на восьмисложник.
У нашего песенного строя, такого вольного, чисто испанское пристрастие к ритмическим комбинациям, чему и обязан он своим богатством. Я, прошу прощения, написал пятьсот песен, и среди них не найдется двух ритмически одинаковых. Свободный стих интернационален и может быть в каждой стране суверенным. Традиционный в Испании свободный стих, именуемый белым, с ровными строфами, одинаковыми, как пучки соломы, нельзя спутать с верлибром Уитмена, Клоделя или Унамуно.
Песня, романс и свободный стих (и проза) — три формы, в которых я хотел бы раскрепостить испанскую поэзию. Или хотя бы собственную. Что за нужда была мне копировать итальянцев, когда под рукой почти нетронутые нами сокровища арабо-андалузской поэзии, из Средневековья обращенной к нам. Прикоснуться к ней мне помог символизм, потому что лучшее в символизме — испанский вклад, в чем нетрудно убедиться на примере мавров и мистиков. Если немцы преуспели в музыке, англичане — в лирике, как принято считать, то символизм, с легкой руки Сан Хуана, — испанец. Чего бы я только ни отдал — и простите мне дерзость — чтобы тысячи стихов, александрийских ли, итальянского или французского пошиба, весь этот словесный поток не вливался в испанское русло! И чтобы не был я таким глупцом, каким был в пору поздней молодости с ее парнасизмом, да и символизмом, и не каялся теперь в эпических грехах.
Романс — «река моей свободы, звучанье моей крови», крылатая моя песня, свободный стих, мой и только мой, и проза, моя возлюбленная проза!
Романсеро — русло испанской речи
Испанский восьмисложный стих, в обиходе именуемый романсом, я всегда называл метрической дорогой, которую торит испанский язык, в стихах и прозе, что в речевом аспекте одно и то же, поскольку стихи отличаются только рифмой, точной или не точной, а не ритмом, и кто не согласен — это я тоже не раз повторял, — спросите у слепых. У каждого языка — и на этом я тоже настаиваю, — своя поступь: у французского — александрийский стих, у итальянского — одиннадцатисложник и т. д.
Быть может, реки каждой страны своим обликом и нравом и определяют русло и течение языка? Стоило бы их сопоставить.
Испанские реки, незабываемые не только для испанцев, не слишком полноводны. И это сильно сказалось на выразительности, тоже незабываемой и самодостаточной, романса, а укладывали поэты шум течения в восьмисложник или в шестнадцать слогов, для реки безразлично или даже естественно, поскольку реки меняют русло, полнят его или мелеют под будничными дождями или грозными ливнями. Что не безразлично, это ритм, дыхание, звук, голос потока. Испанец быстр и краток, и андалузец в особенности. Поэты всегда любили реки за их осязательный напор, стихийный, как вдохновение, за их неуклонность и неуемность, за их голоса и дороги, за их невозвратность и за то, повторю, что реки умирают в море достойной смертью, которая вбирает все, сплавив воедино и ничего не утратив, и держит в вечном равновесии. Так глубина Хорхе Манрике вобрала и сплавила жизнь отца, дона Родриго, пять веков тому назад, в восьмисложные строки, и все мы, временные странники испанского мира, повторяем их и будем передавать из рода в род, пока наш язык не вольется и не расплавится в ином речевом море.
Испания впадает в море (Кантабрику, Атлантику, Средиземноморье) на все четыре стороны, дорогами рек и людей, надо помнить об этом и нам, и чужестранцам. И вода рек вечно все та же, как и поэзия, хотя сменяются русла рек и сами реки, потоки слов и сами слова.
Моя Гвадиана течет по родной земле, у самого моря.
Вспомни мои зеркала,
где отражалось тогда
все, что река унесла…
Не постарела вода.
— сказала Гвадиана осенним вечером (милая Гвадиана, «река с оглядкой», как ее у нас называют, потому что она то скрывается под землей, то появляется, словно смотрит в оба), сказала вечером ранней осени, на пути из португальского Альгарве в андалузскую Онубу, старому поэту. Низинные земли Тартесса, где античные творцы ископаемых географий помещали Атлантиду, воды Аида (Palus Erebea[17], Палос де Могер), красные от меди Риотинто, сады Гесперид — мой Доньянский заповедник от Могера до Санлукара, — владения воспетого Анакреонтом благородного правителя Аргантонио, дарившего фокийцев серебром своих рудников. (Вспоминаю ради моего дорогого Америго Кастро, дабы он понял, что для настоящего испанца потомственные булыжники моего Тартесса, щебенка легенд и истории драгоценней, чем краеугольный камень Саламанки. Саламанка — кирпич, ренессансная риторика рядом с Тартессом, волшебной историей и легендой, из самых незапамятных, в которой мы живем и у которой нет и не будет ни начала, ни конца. Еще в «Песни Песней» Соломон сравнил красоты возлюбленной с лилиями Тартесса. И Луис де Леон без него не стал бы поэтом, потому что перевод «Песни Песней» — лучшее, что он создал (для дамы, которая своим легкомыслием довела его до тюрьмы). Создал в своем русле, все же прозаическом, ибо поэт-отшельник в своей капустной обители никогда не писал романсов, если не считать попытку восьмисложника, которую он оставил на шершавой стене тюрьмы, холодной клетки своего отчаяния). Взгляните. Этот камешек, отполированный веками, из Тартесса, и быть может, по нему ступал повелитель серебра Аргантонио. Я всегда ношу его в нагрудном кармане как память об Испании и деревенском доме в моем Ореховом Ключе, где в полном одиночестве среди сосен и книг я провел юность.
Да, стихи — это реки нашей глинистой земли. И наша кровь, реки нашего тела, нашей глины, реки крови, которой мы дышим, которую вбираем из воздушного моря и выдыхаем, в ритме сердца, в земной и морской воздух родины. Недаром говорят: «Поэт долгого дыхания» или: «У него открылось второе дыхание», когда поэзия льется вольно, как Романсеро, или когда возникает новое русло вдохновения. Реки крови — это наши дни, что бегут день за днем, как волна за волной, и, как волна за волной, стихают ночами. И, как реки, уносят нас, а мы смеемся, плачем, говорим, кричим и наконец смолкаем в замершей воде лимана, остерегающем преддверии, или обескровленно вливаемся в безжизненную кровь моря, обновленную смертью.