Испанцы трех миров — страница 45 из 72


Нет ничего нежнее в испанской поэзии, чем некоторые стихи Романсеро, как нет ничего загадочней и притягательней, чем романс о графе Арнальдосе, о Геринельдо, узнике и др. И та же нежность, та же завораживающая таинственность в лучших вещах Тересы Сепеды и Хуана Йепеса. Они редко прибегали к восьмисложнику, но звучание Романсеро отозвалось в них, как ни в ком, ни в их время, ни позже, за исключением некоторых сонетов Лопе де Веги, вплоть до современной поэзии, родоначальником которой стал Беккер.

Тереса и Хуан. Позвольте мне эту незабвенную пару называть по имени. Мужчине и женщине незачем ни слыть «святыми», ни украшаться пышными фамилиями. Католицизм усердно превращал христову веру в христианское идолопоклонство, одних вознося до небес, а других опустив на колени. Святой — это церковный идол, и не пристало нам ни поклоняться идолу, ни становиться таковым. Зачем боготворить и быть боготворимым? Мне больше по душе глагол «любить». Любить и быть любимым — стоя, не на коленях, а еще лучше лежа, на лесной траве или речном песке, иными словами — на пути в рай. Какой вполне нормальный человек позволит, чтобы ему не кланялись? Привычка преклонять колени требует взаимности. Да, бедная Тереса Сепеда, потомственная аристократка, тоже хотела самолично насыщаться Христом и не в виде вина и хлеба. Другая испанская писательница, тоже именитая, но далекая от мистики, хоть и компенсировала эту недостачу новеллой «Сладкие грезы», перед смертью, когда близкие позвали приходского священника, заявила, что будет исповедоваться только епископу и никому ниже рангом. Видимо, полагала, что епископ искушенней по женской части и более квалифицированно отпустит грехи, а вероятней всего получится, как в андалузской сказке про Огуречницу: «Каюсь, падре, я согрешил с Огуречницей». — «Ничего страшного, сын мой, я тоже».

В поэзии Тереса следовала за Хуаном, потому что ощущала его превосходство, хотя вообще-то командовала им, как только может женщина до мозга костей командовать «половинкой монаха», как именовала она щуплого кармелита. Зато проза была родной стихией для нее, а не для него.

Собственно романсы у них не лучшее из написанного, потому что мистицизм Тересы и Хуана был чувственным и в границах чувственного. Кажется, что Ренессанс забыл Романсеро по вине плохо понятого гуманизма; снисходя к человеческим слабостям, под «культурой» стали подразумевать образованность, и слово «культура» стало для эрудитов чем-то вроде зонтика на случай дождя или жары. Лишь Сервантес и Лопе устояли, поскольку Кеведо, Гонгора, Кальдерон и другие восприняли романс сугубо эстетически и поместили его в ухоженный сад вместо чистого поля. Внутренний жар мистиков, уже затронутый гуманизмом, вздымал их голоса ввысь и вместе с тем отбрасывал вглубь, как если бы река стала гейзером, взмывала и опадала одновременно и выглядела несвободной и неестественной. Это участь религиозного мистицизма — утратив человеческое русло, вздыматься и рушиться, стеная и страдая от вечной неприкаянности. Мистиков вечно перемалывают незримые удары, как Дон Кихота, который если и не был мистиком Бога или, по крайней мере, Церкви («с Церковью мы сталкивались, Санчо»), зато был мистиком Дульсинеи, и это приоткрывает в Сервантесе самое сокровенное — поиск идеала в жизни, невзирая на все удары, вполне зримые и покруче небесных. Человеческая душа все еще витает в облаках вместо того, чтобы противостоять всему, что способна постичь, и не по слабости, а потому что не знает, способна ли постичь и не верит в это. Куда лучше «Христос в печном горшке», которого Тереса рекомендовала своим послушницам, хорошо зная по опыту, что такое крушение идеала.


Гонгора, великий алхимик испанской поэзии, бескрылый Феникс, и не по недостатку крыльев, а по неспособности возникать из огня, как Лопе, потому что влюблен в самоцветы тлеющего пепла; он оставил нам замурованную сокровищницу; Лопе, напротив, — распахнутую настежь. Читать Гонгору — бесконечное наслаждение, и отголоски его звучат у всех современных поэтов испанского языка.

Дон Франсиско де Кеведо-и-Вильегас (здесь «дон» обязателен как официальный титул, но ничего не убудет, если его убрать, что уже проделывали) — вершина нашего барокко. Он отягощен консептизмом и культеранизмом куда больше, чем Гонгора, освежавший слух плеском Гвадалквивира, в Кордове, правда, не таким веселым, как в Севилье. (Как неповторимо радостно брести вечером от Касорлы к Санлукару вслед Гвадалквивиру!) Кеведо пишет павлиньим пером, как Гонгора — лебединым. Неловкими увечными ногами он упирается в землю, а головой — в нижние звезды, которые вечно ранят его и сбивают с ног, и без того неустойчивых. Взрывную волну его ярости судьба направила на герцога Оливареса, и в подземельях Сан-Маркос-де-Леон консептизм и культеранизм весьма пригодились узнику для бесед со святыми отцами.

И еще один дон, последний. Кальдерон де ла Барка, кабальеро и моралист, как Кеведо, но на иной лад. Несмотря на талант и деньги он не в силах избавиться от вульгарности, порой невыносимой, и прячет ее в изящную клетку поддельного золота, накрытую… атласным небом. Философия у него жестяная, а у лирики вставные зубы и накладные волосы. Кажется, что пишет он всегда в гофрированном воротнике пером попугая, но порой вместо пера хватается за свою щегольскую шпагу, для попугая излишнюю. Его свита — Паравиччино и герцог Вильямедина. Кальдерон — самый объемистый багаж нашего литературного барокко, но не такой весомый, как Кеведо. Он, к счастью, начинен воздухом и, свалившись на голову, не причинит вреда. А Кеведо способен разнести мозги своими железными и порой, как в «Жизни Марка Брута», свинцовыми словами.

Кеведо, Кальдерон и Грасиан — самые опасные камни преткновения на пути таланта, высоколобые грамотеи, способные подавить его и положить под сукно, изъеденное молью.

Вплоть до XVIII века народной испанской поэзией, то есть насущным самовыражением нашего народа было Романсеро. Это значит, что оно утоляло народную потребность выразить себя.

Народ повторял романсы из рода в род, соучаствуя в них, и этого хватало. Когда повторы стихли, в Испании, как полевые цветы на пустоши, воцарилась копла, более личная и непосредственно народная. Несомненно, что простой народ все больше тянулся к Романсеро еще и потому, что романс уже обретал статус поэзии аристократической, подобно тому, как выцветшие камни древних зданий облагораживает время, еще одна река, сортирующая строительный материал. Хороший пример для демократов и псевдодемократов. Если бы подлинная демократия обрела аристократический облик, так называемые демократы наверняка бы возмутились.

Приведу несколько образцов современной коплы:

Двойная стража угрюма —

за мной идет моя тень,

меня ведет моя дума.

Слезы не лей на воле

и не зови меня.

Раз не зальешь разлуку,

не добавляй огня.

Злей наихудшего зла

знать, что живешь ты на свете,

а для меня умерла.

Стираешь белье под вечер,

и вместе с моей любовью

лицо твое что ни вечер

уносит вода к низовью.

Любовь моя, цвет зеленый,

с кудрями, полными ветра,

оливковая отрада

с глазами лунного света.

Федерико Гарсиа Лорка свои лучшие строки брал из народных песен. Последнюю из приведенных выше я слышал в моей деревне еще ребенком.

Европейская война, раздиравшая Испанию с 1936-го по 1939 год, вернула романсу жизнь и могла бы возродить Романсеро, но поэты мало верили в то, что говорили. Эти барчуки, игравшие в солдат, разгуливали по Мадриду с бутафорскими пистолетиками, в пролетарских комбинезонах, хорошо отглаженных. Единственным из молодых поэтов, кто действительно сражался и писал стихи в окопах и тюрьмах, был Мигель Эрнандес. Но схоластическая бурда святош Ориуэлы с юности отравила его дидактикой на всю короткую жизнь.


Мы приближаемся к постоялому двору, к тюрьмам и перепутьям Мигеля Сервантеса.

Сервантес спит… В его сны врывается голос погонщика или пение деревенской поденщицы:

Ни родные не утешат, ни друзья меня не встретят,

те, что были, не услышат, те, что рядом, не ответят.

Мигель де Сервантес Сааведра, солдат, однорукий ветеран, алжирский пленник, сборщик податей, томится в севильской тюрьме. Недалеко от «толкучки», где стоит его тюрьма (которую он поминал в «Назидательных новеллах»), на другой улице, куда благородней видом, на улице Фонтанов, напротив университета — дом дона Хуана де Аргихо, дворянина на итальянский манер, расточителя художественных сокровищ, добытых на средства супруги, а в его доме — литературный салон и случайный гость Лопе де Вега. Сплетничают о литературе, честят Сервантеса и Лопе говорит, что «Дон Кихот» гроша не стоит, что он пошл и скучен. И что он, Лопе, научит Сервантеса, как надо писать подобного рода безделицы…

Сервантес спит, одетый в лохмотья, мучимый голодом или холодом, а скорей всего — тем и другим. Наверно, болят все кости, и уж конечно болит душа. И ему снится, что он начинает новое Романсеро, подобное Всеобщему, в духе «Селестины» и «Песни о Сиде», то есть в реалистической манере — «божественной, если бы не была такой человеческой», как выразился он об одной знаменитой трагикомедии. Сервантес во сне кивает головой, и восьмисложный белый стих, которым начинается «Дон Кихот», течет дальше и дальше. Уже написано:

В некоем селе ламанчском,

чье названье не припомню,

жил не так давно идальго,

из таких, чье достоянье —

славное копье, старинный

щит, худая лошаденка

и голодная борзая…

В самом истоке «Дон Кихот» — «клокотанье чистой влаги под зеленою сосною», как сказал Антонио Мачадо о Гвадалквивире, глядя на его истоки в горах Касорлы. Чем не родник это начало «Дон Кихота», рожденное, чтобы напоить реку — и какую реку! — которая течет, почти не касаясь земли, воздушным руслом, и впадает в великое море прозы.