Испанцы трех миров — страница 55 из 72

Всего-навсего вышел из дому сухощавый испанец и одиноко бредет к центру? В доне Рамоне всегда наличествует что-то торжественное, словно он вечно председательствует, возвращается с похорон или возглавляет нечто сверхакадемческое. Он, конечно, заботится об этикете, но так, чтобы крахмальный воротничок, сюртук, орденская лента и прочие наслоения не мешали его упрямой работе. Из любых перипетий, внешних и внутренних, он выходит безукоризненным, как с королевского приема. Даже на улице, мимоходом, дон Рамон на подмостках — на церемонии, ассамблее или на похоронах. Что говорит? Он не говорит. Он глаголет. Быть может, этому литургическому тону способствует его певучий медовый голос с легким галисийским привкусом. Героический голос сказителя, твердый в замысле, мягкий в исполнении. Он звучит, даже смолкнув, в его глазах, его телохранителях, которые он держит за стеклом, как музейную ценность. Грустные стражи, усталые на взгляд со стороны, без очков, в упор они становятся воинскими, восточными, как и он сам.

Дон Рамон Менендес Пидаль кажется человеком, сохранившим как никто в Испании неумолимую порядочность, себялюбивую брезгливость и аскетичную отстраненность от эпохи в ее неощутимой сиюминутности, в ее размытости и приспособленчестве. Он тоже перебежчик, но вглубь, в пространство и время.

Дон Рамон Менендес Пидаль

Он заходит редко, только по делу, и вскоре прощается. Он верен себе и только себе — так часовая стрелка становится собой на цифре «один». Свой ежедневный путь он совершает неукоснительно, как солнце.

Как непохож этот мощный, вросший корнями вяз на чахлые и назойливые деревца напоказ, витринные гнездовья птичьих чучел! Какие ладные, спелые грозди на его ухоженных виноградниках!

Его беспримесные цвета, охристый и черный, — это сгустки его натуры. Ничего шаткого, никаких тебе и да, и нет. Да — это четкое «да», охра и уголь. Как говорится, это человек, вспаханный доброй сталью. Он напоминает муравейник римской крепости, построенной впрок. И его труды, его детища тоже долгожители, как наши испанские замки на скалах, багряные на закате, словно второе солнце.

Лемма дона Сем Тоба: «Нет надежней крепости, чем честность».

Сантьяго Рамон-и-Кахаль

Отрешенный, тонкий и трезвый реалист, весь ушедший в чудесный лабиринт жизненных хитросплетений микроскопа. Я не знаю другого облика, настолько же испанского, настолько нашего — сильного, тонкого, резкого, чуткого и задумчивого. Он не смотрит ни на кого — и ни на что в отдельности, но вечно озирается, рассеянно и растерянно, словно втайне отыскивает себя, чтобы наконец увидеться лицом к лицу.

Воплощенная уступчивость, нерешительность, детская робость, он внезапно взрывается словами, твердыми, вескими, решительными и бесповоротными — вырвался из-под материнской опеки, — и похож тогда на ребенка, утверждающего правду… И, независимый, неприкаянный, уходит — не в ту сторону, сворачивает, и снова не в ту, — сжимая в руке зонтик, который вряд ли когда раскрывал, в чужом пальто, забыв о шляпе.

Однажды вечером, ослепшим от затяжного дождя, я увидел его в трамвае — вдев в серебряную гриву дужки очков, он собрался читать, забылся, склонился к окну и замер в усталом и грустном оцепенении, вглядываясь в какую-то свою бесконечность.

Хосе Ортега-и-Гассет

Его сущность — это даль. Когда эта даль воплощается и он наступает на провод, чей электрический разряд делает реальность ощутимой, с первого произнесенного слова, с первого, еще далекого взгляда от него остается лишь ядро, гипертрофированный лоб, или оболочка; глаза, брови и подбородок, которые прячут угрюмость, перестают быть суровыми к нему и пытаются стать приветливыми к нам. Он в засаде, у распаханного поля, со свинцом наготове. Тяжело свесив голову, он крадучись уходит в темный лес с белыми дриадами. Ежедневная прогулка. («Минотавр у себя в лабиринте», — ядовито заметил Асорин в немецкой книжной лавке, размахивая номером «Зрителя». «В лабиринте лавров», — ответил я.) Но на заманчивой опушке его останавливает груз сердца, благородное бремя, такое же контрабандное, как и бремя желаний, которые включены в беспамятство дегуманизации и потому внешне не проявляются. Лишь рядом с ним, как с отяжеленным плодами деревом, ощутима упругая терпкость и здоровая спелая яркость его крови, цвет ее главного вместилища.

Ортега ищет, кого бы насильно и, пожалуй, насильственно, сделать своим. Речь не о том, зачем, а о том, как. Узы дружбы — его силки, он втягивает в воронку своего вдохновения, фокусирует его то на одном, то на другом, и если те не хотят войти в заколдованный круг, бросает его под ноги, как гибкую петлю, и заставляет, отпрянув, оступиться и шагнуть в западню. И Ортега раздвигает узорные латы и говорит, бескорыстный чеканщик своих убеждений. И вскоре полностью отдается своей страсти. Огненная речь, магия далей за океаном, бьет наповал, и сраженный амфитеатр воспламененного запада покорно отзывается салютом оваций. «Прежде, — говорит он мне на зеленом холме, утрачивая в сумерках свой полемический дар, — прежде мне, как и вам, надо было присесть, чтобы думать. Теперь я думаю на ходу».

Беседуя и думая на ходу, он обрел равновесие, свою квадратную устойчивость. И слова окрыляют его фантазию, как летучие вымпела, и, колыша свои испанские цвета в последних лучах солнца, уносят ее в самые глухие уголки запредельности, где уже смерклось и пустыня усеяна звездами.

Фернандо де лос Риос

Милая улыбка, дружелюбная и слегка набекрень, с ямочками на щеках, почти детскими и чуть лукавыми, щурит его глаза в розоватых прожилках (чтение, бессонница, возраст).

Он из тех доброхотов, что при встрече начинают улыбаться издали. (Как хороши эти одинокие испанские встречи в горах, морях и селеньях!) А стоит сойтись — и «да, да, да!», радость, душа нараспашку и веселая дробь этих «да» в лад бодрой и напористой крови.

Два знака, утвердительный и вопросительный, один — прямой, другой — извилистый, словно крылья скобок, замыкают в себе этого сына Ронды, тысячелетней и будущей. «Да, да» — мягко стелет учтивая воспитанность. Сначала осторожное согласие, изредка нарушаемое уместными замечаниями, предупредительным: «А не кажется ли вам?»

И наконец, посреди примирительного тона согласия и сомнений, внезапно сбивающая с толку, благородно непринужденная, высоколобая, горизонтальная улыбка. Обычно она другая — как приглашение затеряться в весенних зарослях среди радостных птиц, под молодым ветром голубого юга.

И внезапно в этих ласковых волнах мгновенное оцепенение перед андалузской или кастильской скалой, Эскориалом или Альгамброй. Мгновение тайной усталости, вертикальная задумчивость, тень человека, пригвожденного полуденным солнцем, человека, которому трудно и тоскливо в наступающей пустыне. Миг леденящего затмения в заглохшем бурьяне. Опускаются радужные крылья (перед какой угрозой?), упругие крылья, призванные держать на весу этого улыбчивого Фернандо.

Всеобщий душевный недуг… «Да» выхолощено, натужно, затаскано. Оно уже на ущербе и тает в воздухе. Словно сгусток крови под жутким кастильским солнцем, увиденный неожиданно и непривычно, в сужающейся перспективе.

Рамон Гомес де ла Серна

«Полноват… — первое впечатление при встрече (в 1912 году, после долгой и бурной переписки). — И голос насыщенный, как у всех тучных». Но тут же подумал: «В этой грузной избыточности, уж конечно, немалая доля сердца». Коллективного сердца, которое теперь, после великой войны, утратило свое физическое и духовное первенство и препоручило его печени. Но как бы там ни было, а у Рамона славная печень, надежная наследница сердца, — крепкое нутро, распираемое изнутри, как зернистый гранат, восковой желудь или толстокожий апельсин, словом, любой плод, туго упакованный и, подобно Рамону, готовый лопнуть.

И он взрывается — не только праздничным фейерверком, бутафорскими залпами шутих, но миротворной картечью, долгожданным посевом израненной земли. Его грузное бремя, вечное перо, заправленное кровью и неистощимое, всегда под рукой, неразлучно с тростью и фатовским галстуком. И если Рамон порой промахивается и бьет мимо цели, то виной его полнокровная хмельная ненасытность. И его носит туда и сюда, из-за стола — в кафе, из театра в газету, с вокзала в цирк. Он расточает себя налево и направо и радуется, бесшабашный старатель, неистощимости природных кладовых и своим находкам, бесценным рудам в заплечном мешке, астральном улье, круглом и квадратном одновременно. Поскольку Рамон, с раннего детства перепробовав все и вся, пробует, помимо бисквитов и шербетов, решить весьма сомнительную головоломку: испанскую квадратуру круга или точнее — круглоту куба.

Вот почему его стрелы закруглены, а быки безроги. Он не из тех, кто ненависть вонзает по рукоятку, чтобы навсегда запомнили. Его выпады — мне ли не знать? — не имеют ничего общего с тайными кознями, ударами из-за угла и прочими изысками мадридской повседневности. Он в этих уловках не нуждается. Унимая капризных крикунов, он нянчит даже самых несносных и прощает самое недозволенное. И мясистая улыбка, смачная веселая улыбка от чистого сердца, сужает щелочки век под густыми хмурыми бровями, охотно закрывая глаза на многое, — эти глаза Санчо Пансы, где порой, в жесткой раме синих бакенбардов с сочными завитками кисти Гойи, светится благородная доброта, радушный порыв понять и принять, отличительный знак человека свободного, негромкого, непритязательного и целебного. Человека исключительного, настройщика Испании.

Хасинто Бенавенте

В мои школьные годы меня чаровал эталон элегантности, бывший тогда в моде и почете: подплечики, крахмальные крылышки воротничка с мощным кадыком посередине, закрученные кверху усы и котелок. Я рисовал на полях книг этот образец элегантного мужчины в паре с образцом элегантной женщины: рукава глобусом, капор и зонтик с наконечником копья. Много позже, лет восемнадцати, я впервые увидел фотографии Бенавенте и восхищенно узнал пресловутый образец. Еще позже я возненавидел и образец, и самого Бенавенте, и его творения, которые не раскрывал года с тринадцатого. А тогда, на распутье, я посвятил ему, как неотложную дань властителю, который дышит на ладан, свою книгу «Лабиринт».