Своеобразие Сулоаги, мне кажется, в той тревожной чуткости, с какой он сознает, любит и решает свою тему неприглядной Испании.
Попробую объяснить. Каждая страна, каждая область, каждый уголок и каждый человек наделены свойствами малопривлекательными — наряду с привлекательными, — и они-то, естественно, наиболее живучи и определяют особость данного субъекта, именно потому, что не пользуются всеобщим почтением. В Испании эта тема никогда не иссякала, поскольку не иссякает питательная среда (мадридские газетенки, кубинские попугайчики, краски, утварь, мебель, эти цоколи и фасады, эти неприступные лица, стойкие в своей черствости…).
Все это Сулоага выносит на первый план и тем самым открывает нам исконное — жуткое, ненавистное, но такое достоверное! — мурло Испании.
От образа к образу Сулоага движется к вершине. С каждым шагом его вековечная Испания все явственней становится сегодняшней. И его сюжеты снуют по улицам денно и нощно.
Три больших художника — три наши ипостаси. Англада — наряд, Соролья — нагота, Сулоага — нутро.
Анхелес Сантос
От Вальядолида до Мадрида на щитах холстов и картонов сменяют одна другую белые маски, яркие или тусклые, с извечной и нынешней бесцеремонностью сверля скважинами глаз синеву снегов, воды и земли и всасывая ее вместе с солнцем или звездами.
По ту сторону холстов чуждые им камни и травы, кастильская река за частоколом тополей, голые холмы от Вальядолида до Паленсии, дистиллированный воздух, в котором витает Хорхе Гильен, земная живность — люди, птицы, мужчины, женщины. По другую сторону Гвадаррамы, столь же чуждые белым маскам, мы со своими лирами, кистями, перьями. Глубокая пропасть.
Кое-кто с любопытством подходит к холсту и заглядывает в отверстие глаза — и видит художницу, босую и хмурую, на речном берегу. Она кладет на глаза зеленые листья, брызгает водой в солнце, тиной в луну. Убегает. Возвращается. Внезапно ее глаза становятся глазами маски и вперяются в наши. Маска смотрит, смотрим и мы. Не знаем, на кого она смотрит. Мы вглядываемся в нее. Она — в нас.
Бенхамин Паленсиа
Радостны и беззаботны тона этого испанского Бенжамена, ушедшего в свои весенние миражи, все еще замутненные межсезоньем, но такого свежего и крепкого. Защищенный от «суемудрия» непролазной вязью кровеносных жил, он упивается радужными абстракциями (уже ненасытно, но все еще следуя строгим архитектурным секретам ясности), изображая влаго- и газообразно цветы, женщин, небо, воду, рыб и детей.
Этот ламанчец (почти ребенок) весь погружен, как в солнечное море, в изначальную стихию художника — чувственность. Делать то, что хочется и все, что вздумается, — и есть то, что делают, и разражаются слезами, топают ногами и брыкаются — да еще как! — когда им не дают это делать, настоящие художники, то есть вечные дети. И в этой чувственной всеядности Бенхамин Паленсиа нацелен на синтез. Чувственность и обольщение. Тут нужны другие инструменты и другие руки, не так ли? И пусть еще тужится неуемный художник, еще трясет своей лесной шевелюрой дикого фавна, пусть его детская душа еще шарахается от нагой красоты. Пусть его гонит ненасытное неистовство. Пусть он, упруго подвешенный к собственному зениту, вслепую болтается на шальном ветру неустанной одержимости, то и дело взлетая на вершину страсти.
Но Бенхамин Паленсиа уже чувствует на лице отсвет иной зари (второй, которую видят лишь избранные и свет которой не обернется лаковым кармином). И наступает миг, когда простой цветок, этот вечный искуситель и камертон красоты, завораживает навсегда, и художник застывает перед его безыскусностью, как живое знамя любви, счастья и света.
Франсиско Борес
Смуглый, маленький, ладный, как орешек миндаля, приплюснутый горизонталью модных подплечиков, пузырчатыми штанами и ножницами расставленных ног, Франсиско Борес, внучатый наследник Росалеса, преодолел болотный тропический чад застойного испанского романтизма и, кажется, освежил его своей веселой иронией и серьезностью, питомцами современной школы жизнелюбия. «Художник от бога, — говорит судьба, — смотри и пиши». И он пишет и пишет, кончиками пальцев вместо кисти, бессонно переплывая время, рекой в будущее. Он выписывает чувственные кривые раздвоенных мелодий, которые подобно сладострастию соединяют любовь и наслаждение.
(Борес обязан Пикассо, как и все наши молодые художники, равно как наши молодые композиторы обязаны Фалье, а наши молодые поэты — тому, с кем хотели бы порвать. И как лучшие из них, Борес уже нашел, зорко и пристально распознал свой собственный особый путь. Но все они отмечены, тройной печатью трех предтеч, создавших, к своему благу, страстно, лихорадочно и восторженно — поэзию, музыку и живопись современной Испании.)
В Боресе, к счастью для него и для себя, борются живопись, музыка и поэзия — соперничество, которое вопреки бесплодным педантам всегда (примером тому Рафаэль, Моцарт, Бодлер) будет рождать подлинную красоту. К неудовольствию тех, кто не верит в родство искусств и хочет их разъединить. Модой, как ни парадоксально, дорожат лишь те, кто ее придумывает Разобщенность сегодня в моде у большей части художественной молодежи, попытка возместить бессилие трюками, приемами, а паче того выходками. Самобытно только подлинное, общее, единое. Франсиско Борес жаждет этого единства. Если он, наконец, соединит и сплавит непреходящие начала импрессионизма и кубизма, то загорится (когда те, кто сегодня блистают и слепят, исчерпав фокусы, потускнеют) ровным, долгим, полноценным светом.
Кристобаль Руис
Андалузский чижик черного пера. О ком, о чем он поет? О чем угодно. Обо всем, что взволновало. Чувствительный и чуткий, он замер на ветке — траурная птица с жалобным видом, но душой радостной, как солнце в капле росы.
Радостный и ранимый. Как ребенок игрушки, он собирает ночью огромные холсты, запасается кистями, красками и смотрит на часы, ставит будильник и, полусонный, грезит рассветом, морщась нетерпеливой улыбкой. С рассветом он уже на ногах, распахивает дом и смотрит, не проснулась ли природа и торопит ее.
За работу! В безлюдной лощине, сизой и промозглой, черный бык мычит в сиреневое небо. От инея знобит и ломит кости. Кристальное небо, будто только что сотворенное, властвует над жизнью, скрасив ее утренней звездой в зеленой прозрачности, окаймленной розами. Розами, Кристобаль, радужной каймой, отсветом роз, снегов и апельсинов!
Хавьер де Винтхьюсен
Новый вид медведя? Да, садовый медведь (рыжий, чувствительный и с юмором), любитель родниковой воды и жасмина в анисовке.
В своей берложьей школе он все еще учится говорить, медвежонок, безнадежный сосунок, и все еще, как зубы мудрости, так и не выросшие, не прорезались у него взрослые глаза. И своими изначальными, райскими глазами, укрытыми в чаще леса, этими застенчивыми незабудками в зеленых ресницах, он без конца вглядывается в ясный, тонкий облик нашей Андалузии и, разгадывая на холсте ее красоту, в конечном счете приумножает ее.
Обе руки у него левые. Вспомните поговорку, от которой морщатся пенкосниматели: «То, что умеешь правой, делай левой». Но он никогда не умел делать правой. Поэтому его мысли, его чувства — такие простые! — так непросто одолеть, поэтому они так уместны, верней — так неуместны, еще верней — так естественны.
Хосе Мариа Франко
Вместо того, чтобы ходить и разговаривать, он машет крыльями и щебечет. Запевает, взлетает, смеется, опускается и снова поет. И в ходе какой-то укороченной эволюции, легкий и непоседливый, то нахохлясь, то распуская перья, он братает нас с деревьями. Это журавль, фазан, фламинго с откинутой назад пернатой гривой.
Бесспорно, Хосе Мариа Франко задуман птицей. Голенастой, большекрылой, с острым клювом и круглыми глазками. Став человеком, он, естественно, сделался музыкантом — и на все руки: пианистом, скрипачом, флейтистом, но прежде всего певуном.
Баюканье его песенной композиции, которую гуманная Консуэло приспособила для матерей и чад, вполне сгодилось бы для гнезд и желторотых птенцов.
Он рвется ввысь, отрывается от земли. С людьми ему не по себе, потому что меньше всего в нем человеческого. Что ищет он в непрерывной певчей лихорадке? На какой ветке, в какой потаенной роще совьет гнездо этот голенастый Хосе Мариа Франко?
Федерико Гарсиа Лорка — мерцающий гранадец
Кровь пяти племен, бронзовая, оливковая, медная, светлая и темная, затверделая тугим коренастым сгустком, сплавом пяти металлов для ловли молний, — Федерико Гарсиа Лорка исчезает и возвращается снова и снова. Не хочет покидать своих букашек. И в конце концов, тугобедрый, косолапый, уходит долгой дорогой грусти, развеяв по ветру струнный голос, обрызганный радужной росой. Или с налету бьется, как шмель, о стекла заката, багряные с черной каймой створки волшебного фонаря — врата ночи, сошедшей на Гранаду.
(Это он разрисовал углем лиловые стены своих потаенных окраин — розами в отбросах. Это он на мосту, когда долгий вечер зажег фонари, разругался с тремя русалками. Он говорил с ними через тайную скважину водостока. Это он, забравшись на ограду, бросил жасминную ветку белой монахине, половшей сад. И вдруг, еле сдерживая смех, прыжком вскочил на парапет и на перекрестке попросил огонька у ребятишек. А потом понесся вскачь по заглохшей тропинке, ведомой лишь ящеркам, забрызганным известью колокольчикам да неустанным муравьям.)
И он — убит? Или просто вошел в рухнувший дом? И не знает, выйдет ли и куда. По каким переходам идет он с разноцветным фонариком вослед церковной процессии? Каким подземным ходом, сдвинув плиту в пятнах крови, пробирается он к часовне, где ждет его «с улыбкой на устах» Мануэль де Фалья? Отрясая все страхи и соблазны, хвалу и хулу, он, как сирота, которого ничем не порадовал мир, возвращается в приют к указанному часу, с виноватым видом и бумажной лилией в руке, и, страдальчески хмурясь, запевает с Исабелитой рождественскую колядку.