Федерико Гарсиа Лорка
Не верю, не хочу верить. И непосильная боль, которой захлестнула бы меня правда, отступает. Нет, я твержу — нет, твержу вопреки всем и себе. Сумеречный поэт Гранады не мертв — не убит, не расстрелян, не задушен, что бы ни говорили.
И все же эта смерть, не должная, не смеющая быть, была той смертью, что ждала его в жизни и в стихах, той смертью, которую он готовил с детства, неведомо как и зачем, которую слагал как романс, таил и не хотел, и наконец она стала… нет, еще не стала его смертью.
Но говорят другое, говорят, что случилось то, что случилось, и всё так, а не иначе. Это правда? Мануэль де Фалья, Фернандо де лос Риос, Луис Росалес, друзья мои в расколотой Гранаде, неужели правда?
Антонио Мачадо
Антонио Мачадо с детства душой и телом вверился смерти, распаду и безучастному «не все ли равно». Он бесхитростно сочетал, мирил в себе живого и мертвого. Когда я встречал его рано поутру, мне казалось, будто он восстал из гроба. От него издали сквозило потусторонним. Черви не смущали его, в них было что-то свойское. Думаю, что холеное тело претило ему больше, чем полуистлевшие кости, и почти так же чувственно, как вольные бабочки, завораживали его домашние, дорожные и кладбищенские мухи,
«неотвязные лакомки».
Я много думал о смерти, предчувствовал ее и готовился к ней, и я не встречал никого, кто бы так же, как он, жил умирая и настолько же, полностью и во всем, уравнивал эти два состояния, преодолев зазор между этими формами бытия, единственно известными, так парадоксально противопоставленными и такими неразрывными вопреки всем нашим потугам разделить их, столкнуть и ввергнуть в единоборство. Вся наша жизнь обычно в том и состоит, чтобы бояться смерти и отдалять ее, а вернее — самим от нее отдаляться. Антонио Мачадо шел к ней навстречу и нес ее в себе. Быть может, он вообще не столько родился, сколько воскрес. Помимо прочего, это подтверждает и зрелость его юношеских мыслей. И, владея секретом воскрешения, он ежедневно воскресал у нас на глазах — чудесным образом, естественным для поэта; — чтобы взглянуть на свою новую жизнь, нашу жизнь, которой тоже сторонился. Он редко проводил ночи в городском жилище, снятом, собственном или казенном. Сон в конце концов, — разновидность умирания и примиряет нас со смертью всего, что должно умереть. Антонио Мачадо не желал быть разгаданным, истолкованным однозначно, и потому, вернувшись издалека, бродил, одетый словно для погребения, по улочкам, закоулкам, лестницам, переходам, а застряв в пути — коротал ночь наедине с морем, станционными зеркалами, одинокими фонарями, замершими надгробиями.
На наш полуслепой взгляд, он казался грузным, нескладным, землистым, похожим на пень, только что вывороченный из земли, и свою массивность он вечно прятал во что-то длиннополое, черное или бурое, в тон его странной мертвенности, — подозрительного вида пальто, купленное где-то по случаю в захолустье и годное до первых холодов, линялые ветхие брюки, подобие шляпы, обвислое и бахромчатое, загадочного покроя, ибо мертвая жизнь уравнивает времена и моды. Вместо броских запонок — шнурки, похожие на личинки, взамен ремня — плетенная из дрока веревка, как положено отшельнику. Пуговицы? А зачем они? Логика тела, которое обзавелось уже кладбищенской недвижимостью.
Когда умерла в горной Сории его единственная любовь, нездешняя птица, верная своему предназначению, его счастье осталось по ту сторону смерти. С этой минуты его пристанищем новобрачного, для посторонних — вдовца, стала могила, потаенное гнездо, и в нашем мире он появлялся лишь ради самого необходимого. Мелькнет в издательстве, книжной лавке, выправит нужные бумаги… И вдруг война, жесточайшая за три века испанская война. Вот когда он покинул свою смерть и своих мертвых и на какую-то долю вечности влился в общую жизнь, чтобы умереть еще раз, как лучшие и достойнейшие, достойней других, достойней нас, прилепившихся к тому клочку существования, который облюбовали и принимаем за жизнь. И не могло быть у его странной земной жизни, испанской жизни, лучшего конца, лучшего настолько, что Антонио Мачадо, незримо живой, больше не воскреснет во плоти. Он умер бесповоротно, нищенски, неотличимо от остальных — одна из голов, самая крупная, гонимого человечьего стада, выдворенного из Испании, где у каждого, как у Антонио Мачадо, было свое родное стойло, свое гнездо, и припертого к глухой стене. Он поднялся по ней, по горной крутизне оледенелой границы, потому что поднимались лучшие из его друзей, самые бедные и достойные. И если он остался с зарытыми на чужбине, то единственно из любви и желания остаться с ними, потому что я убежден — Антонио Мачадо, изведавший самые глухие закоулки смерти, сумел бы и под землей вернуться в Испанию как на крыльях.
Под этой высокой луной, что плывет из Испании и отражает в печальном зеркале Испанию с ее горами и ее поэтом Антонио Мачадо, голубовато-зеленой луной, алмазной слезой на сизой плюшевой пальме у моей калитки, в бессонной глубине своего сна я, безоговорочный изгнанник, бредил этой ночью строками «Ночной радуги», одного из самых глубоких стихотворений Мачадо и самых красивых:
Ты, отверзший нам веки,
Видишь наши сердца.
Верю, в час нашей встречи
Ты не скроешь лица.
Из бредовой вечности испанского братоубийства, трагически приобщившего Испанию к иной вечности, Антонио Мачадо, Мигель де Унамуно и Федерико Гарсиа Лорка, такие живые в их общей смерти, у каждого разной, ушли врозь, одинаково горестно и прекрасно, чтобы взглянуть в лицо Бога. Нам не увидеть, как оборачивается к ним это лицо, бросая предвечный отсвет на лица трех жертв, быть может, не самых обездоленных, и как глядят они в лицо Бога.
Фелисиано Ролан
Лучшая награда тому, кто ее заслуживает, — это будничность. Просыпаться для труда вещественного и духовного и будить память лицом к лицу с солнцем, морем, горами или звездами.
Не по мне все праздничное, необычное, из ряда вон выходящее.
Я люблю — и больной, безнадежно обнадеженный Фелисиано Ролан тоже любил — понедельник и десять утра, возврат к жизни.
Лучшая дань мертвому другу и подлинному поэту — еще один, подаренный мне, трудовой день.
Эпилог
Я называю героями тех испанцев, которые решаются в Испании посвятить себя с большей или меньшей самоотдачей искусству или науке.
Не думаю, что в какой-либо еще стране поэта или философа окружает такая гнетущая атмосфера равнодушия и враждебности. Возможно, мы этим обязаны чванливости испанского здравого смысла. Чахлая наука, недоношенная и недолговечная, отданное на откуп искусство — результаты той ощетиненной реакции, с которой сталкивается каждый, кто пытается развивать их вглубь. Холод, неуют, пустословие, свары, окрики, политиканство, отсутствие внимания, скудный заработок и т. д. делают жизнь одаренного человека печальной. (В печали, разлитой по моим стихам, никто так и не разглядел ее подлинный исток — юношескую или взрослую тоску человека, который чувствует себя отвергнутым, одиноким, отторгнутым от своего высокого призвания.) Как во времена Ларры (затасканная отсылка? да, да, согласен, ничего нового), сегодня и когда угодно писать, ваять, думать, смотреть на звезды, творить и вообще познавать в Испании означает плакать.
(Кто такие, например, в нашем испанском обществе астроном, философ, поэт, математик? Эти господа стыдятся называть свою профессию. Живописцы и скульпторы в Испании — это всё еще те, кто «делает портреты». Врач еще может морально и материально уцелеть, поскольку считается, что он умеет лечить то или се, но даже он, если питает иллюзии касательно чистой науки и не хочет торговать здоровьем, должен жить героически.)
Это четвертое сословие, армия героев, не убывает в мире и, может быть, с каждым днем растет. Греки, погребая своих героев, дарили им мед, вино, молоко и приносили в жертву черного тельца. В нашем мире, особенно в Испании, мед, вино и молоко нужнее героям при жизни. А черного тельца вкупе с некрологами и траурными маршами оставим усопшим.
ЗЕЛЕНЫЕ ЛИСТЬЯСтихи разных лет
Я подбирал букет — и вот остались листья. В них меньше аромата и больше свежести. Они первыми увидели небо и услышали птиц.
В полях печально и пусто,
одни стога среди луга.
Ложится вечер осенний,
и пахнет сеном округа.
Проснулся плач соловьиный,
а сосны замерли сонно,
и стал так нежно-сиренев
над ними цвет небосклона.
Уводит следом за песней
меня тропа луговая,
И веет осенью песня,
бог весть кого отпевая, —
поет, как пела когда-то,
зовя ушедшего друга,
и падал вечер осенний,
и пахла сеном округа.
В лазури цветы граната!
Матросская слобода!
Какое легкое небо
и как листва молода!
Изменчивый ветер моря!
Матросская слобода!
Обветрена, сероглаза,
и горе ей не беда!
И женский голос заводит:
«Морской обычай такой —
мужчине море законом,
а сердцу — ветер морской!»
…Под вечер воздух мерцает,
закат — как сон наяву,
и капли слез золотые
вдали кропят синеву.
Как будто ветер вернулся
и даль морская близка —
и всех затерянных в море
нашла глазами тоска.
Изменчивый ветер моря!