— Сеньорито, здесь доктор?
За ней появились, задыхаясь и оглядываясь, замызганные дети и, наконец, несколько мужчин, несших еще одного, обмякшего и воскового. Это был охотник, из тех, что бьют оленей в Доньянском заповеднике. Ружье, жалкое старое ружье, стянутое бечевкой, разлетелось, и заряд угодил ему в руку.
Мой друг бережно склонился, снял с раненого рваное тряпье, накинутое сверху, смыл кровь и стал ощупывать кости и мышцы. Время от времени он оборачивался ко мне:
— Ce n’est rien…[4]
Вечерело. Со стороны Уэльвы пахло морем, смолой и рыбой. Упруго круглился на розовом закате изумрудный бархат апельсиновой рощи. В сирени, зеленой и сиреневой, красный и зеленый попугай горел любопытством, кося круглыми глазками.
У бедного охотника блеснули, наливаясь солнцем, слезы; прорвался задушенный крик. И попугай мгновенно:
— Ce n’est rien…
Мой друг стянул на раненом бинты… Бедняга:
— О-о-ой!
А попугай, в сирени:
— Ce n’est rien… Ce n’est rien…
ЦЫГАНЕ
Взгляни, Платеро, как растянулись они, словно хвост изнемогшего пса, на булыжном солнцепеке.
Цыганка, глиняная статуя, распирая молодой медной наготой зеленые и красные лохмотья, дергает сухие былки бурьяна, насколько достают раскинутые руки, черные, как дно котла. Девочка, сплошные космы, чертит угольком на стене непристойные каракули. Малыш, навзничь, мочится себе в пупок, как фонтан в чашу, и плачет ради своего удовольствия. Мужчина и мартышка дружно чешутся: он, бормоча, скребет лохмы, она — ребра, словно гитарные струны.
Иногда мужчина разгибается, долго встает, выходит на середину улицы и безучастно колотит в бубен, щурясь на балкон. Цыганка поет, пронзительно и заунывно, попутно огрызаясь на пинки малыша. Мартышка, чья цепь весит больше, чем она сама, бестолково, невпопад, перекувыркивается и тут же принимается искать в канавке среди битых черепков что-нибудь помягче.
Три часа… Почтовая карета затихает на подъеме Новой улицы. Солнце, одно солнце…
— Перед тобой, Платеро, идеал семьи… Муж — как дуб, который шумит; жена — как лоза, которая стелется; двое малышей — он и она — для продолжения рода и зверек, — маленький и утлый, как мир, — который их кормит, ловя блох…
СВОБОДА
Взгляд мой, занятый встречными цветами, приковала ослепительная птица, которая без конца над сырым зеленым лугом поднималась и падала в заарканенном полете.
Мы тихонько подошли ближе, впереди я, за мной Платеро. Там, у тенистого водопоя, коварная детвора уже приготовила охотничью сеть. Злосчастный манок, отчаянно взлетая навстречу боли, невольно скликал своих братьев по небу.
Светлое утро сквозило синевой. С ближних сосен сыпались восторженные трели, наплывали и отдалялись, не стихая, в лад мягкому золотистому бризу, волновавшему вершины. Бедный наивный хор над самой западней!
Я вскочил на Платеро и, пришпорив пятками, быстрой рысью погнал его к соснам. Въехав под косматый хмурый полог, я забил в ладони, запел, закричал. Платеро взволновался и взревел от души, раз и другой, одичалым голосом. И глубокое звучное эхо ответило, как из бездонного колодца. Птицы полетели к соседней роще, не переставая петь.
Платеро, под дальние проклятья разъяренной детворы, потерся мохнатой мордой о мою грудь — так благодарно, что у меня защемило сердце.
ПОДРУГА
Светлый морской ветер по красному склону взбегает на холмы, смеется в белой россыпи цветов, потом запутывается в начесах соснового гребня и треплет, раздувая, мерцающие паруса лазурной, золотой и розовой паутины… Уже все предвечерье стало морским ветром. И от солнца и ветра так хорошо и мягко сердцу.
Ловко, легко и весело, как невесомого, несет меня Платеро. Словно под гору, въезжаем на холм. Далеко, за крайними соснами, дрожит, переливаясь, бесцветная лента моря, и кажется, что мы на острове. А внизу, на зеленом лугу, подпрыгивают меж кустов стреноженные ослики.
Чувственная дрожь бередит лощины. Вдруг Платеро, насторожив уши, задирает голову и раздувает ноздри, морщинясь до самых глаз, выставляя огромные фасолины желтых зубов. Щерясь на все четыре стороны, он долго ловит какой-то глубокий запах, дошедший до самого сердца. Да. Там, в синеве, стройная и серая, уже нашлась ему подруга. И два слитных голоса протяжно и звонко ломают фанфарами светлую тишину, долго замирая сдвоенными перекатами.
Бедный Платеро, я вынужден пресечь его любовные планы. И деревенская красавица, грустная, как и он, провожает нас агатовыми глазищами с отгравированной в них окрестностью. А Платеро строптиво трусит, ежеминутно силясь повернуть, и дробный цокот его присмиренной рысцы звучит упреком: — Просто не верится! Просто не верится!
КОЛЫБЕЛЬНАЯ
Девочка, дочь углежога, грязная и красивая, как монета, — вороненые глаза и губы цвета крови, обметанные сажей, — сидит на черепице перед лачугой, баюкая брата.
Дрожит майская пора, огненно-яркая, как недра солнца. В ослепительный покой врывается клокотание похлебки в полевом котле, весенняя горячка Конского луга, смех ветра в гуще приморских эвкалиптов.
Проникновенно и нежно угольщица поет:
Дремлет ми-и-лый, засыпа-а-ает,
Божьей ма-а-а-терью хра-а-ним…
Пауза. Ветер в деревьях…
…и пока-а-а он засыпа-а-ет,
засыпа-а-аю вместе с ни-и-им…
Ветер… Платеро, мягко переступая через горелые поленья, потихоньку подходит. Потом ложится на черную землю и под медленный материнский напев забывается сном, как ребенок.
ХОЛОЩЕНЫЙ ЖЕРЕБЕЦ
Был он вороной, в синих, зеленых и красных отливах с налетом серебра, как у ворона и скарабея. В молодых глазах ало вспыхивал живой огонек, как на жаровне Рамоны, торговки каштанами с Маркизовой площади. Как зарокотала дробная рысь, когда с песка Суконной он вышел, воитель, на брусчатку Новой улицы! Ладный, нервный, тонконогий, с маленькой точеной головой!
Он гордо прошел низкие ворота таверны — черные, черней, чем он, в нимбе алого солнца, слепящего дна крепостной арки, — не прошел, а протанцевал, на каждом шагу играя. Потом, перескочив сосновый ствол, порог загона, зажег весельем зеленый двор, распугивая кур и голубей. Там его ждали, скрестив волосатые руки на цветных рубахах, четверо мужчин. После краткой свирепой борьбы, вначале ласковой, потом осатанелой, все четверо уселись на него, сваленного в навоз, и Дарбон исполнил свои обязанности, прикончив его траурную, колдовскую красоту.
Thy unus’d beauty must be tomb’d with thee,
Which used, lives th’ executor to be…[5]-
говорит Шекспир другу.
Жеребец, обращенный в мерина, не шевелился, взмыленный, изнуренный и жалкий. Мужчина поднял его, один, и, накрыв попоной, медленно повел по спуску.
Бедный, скудный клочок недавней бури, затяжной вороненой грозы! Он был как ободранная книга. Казалось, он уже отделен от земли и какое-то иное вещество под ногами отъединило его, вырванного с корнем, случайного, как воспоминание, в буйном мире сплошного весеннего утра.
ПОВОЗКА
У большого ручья, разбухшего от недавних ливней, встретилась нам увязшая повозка, почти скрытая грузом апельсинов и травы. У колес, оборванная и грязная, плакала девочка, силясь помочь ослику — увы, намного щуплей и слабей Платеро. Ослик, наперекор стихиям, безнадежно пытался выволочь повозку под рыдающие крики девочки. Старание было бессильным — как детская отвага, как усталый ветер, обморочно сникший среди цветов.
Я погладил Платеро и, как сумел, подпряг его к повозке, впереди хилого собрата. Ласковое понукание — и Платеро одним рывком выволок повозку и осла из хлябей на бугор.
Господи, как улыбнулась девочка! Словно закатное солнце, расколотое в сырых облаках на куски янтаря, зажглось в ее чумазых слезах.
С этой заплаканной радостью она протянула мне два отборных апельсина, точеных, тугих, тяжелых. Я благодарно взял и отдал один щуплому ослику — в утешение, другой Платеро — в награду.
ТРИ СТАРУХИ
Поднимись на откос, вот сюда, Платеро. Побыстрей, дадим дорогу бедным старухам…
Идут они, наверно, с побережья или с гор. Одна слепая, и две других ведут ее под руки. К дону Луису, врачу, или в больницу… Смотри, как осторожно они пробираются, как чутко стерегут каждое движение слепой. Кажется, что и смерти они боятся одной на троих. Видишь, Платеро, как их протянутые руки словно раздвигают воздух, с такой смешной ласковостью отводя мнимую опасность, даже самую легкую веточку, опушенную цветами?
Стой смирно, свалишься… Вслушайся в их жалобную речь. Это цыганки. Видишь их яркие, с оборками, платья в горошек? Они держатся прямо, не утратив, несмотря на годы, стройности. Землистые, потные, грязные, они тонут в пыли под полуденным солнцем, но исхудалая стойкая красота все еще с ними, как бесслезная, строгая память.
Смотри на них, Платеро. Как доверчиво несут они старость навстречу жизни, пронизанные этой весенней порой, когда золотисто зацветает репейник в нежной дрожи кипучего солнца!
ЧАХОТОЧНАЯ
Прямая, с бескровным и матовым, как вялый жасмин, лицом, она сидела на своем сиротливом стуле в беленой, холодной спальне. Врач велел ей выходить за город, на солнце этого ледяного мая, но она не смогла.
— Как дойду до моста — вон того, сеньорито, который рядом! — так и задыхаюсь…
Детский голос, тонкий и надломленный, устало сник, как иногда сникает летом ветер.
Я предложил ей для прогулки Платеро. И когда девочка поднялась на круп, как засмеялось оно, это острое лицо покойницы, — одни черные глаза и белые зубы!..
На порогах замаячили женщины, глядя вслед. Платеро шел тихо, словно нес на себе хрупкий хрустальный цветок. Девочка, обряженная, как святая, в бедное платье с багряной шнуровкой, преображенная лихорадкой и надеждой, казалась ангелом, который минует городок дорогой южного неба.