ых сатирических стихах, или о таких шедеврах, как «Сновидения», или об «Истории жизни пройдохи по имени дон Паблос», одном из лучших плутовских романов мировой литературы, дела не меняло, а лишь усугубляло ситуацию. При этом, конечно же, Кеведо не могло не льстить, что, судя по количеству изданий (до 1634 г. вышло 78 изданий его произведений[227]), он был самым популярным писателем своей эпохи.
Более того, освоив поэтический инструментарий, тематику, стилистику и образность писателя, его современники стали сочинять произведения под Кеведо, нередко переходившие грани приличий и навлекавшие на Кеведо, коль скоро они ему приписывались, гнев сильных мира сего. Подлинные сатирические, направленные против всех и вся, шедевры Кеведо порождали двойников, за которые он обязан был, по неписаным законам жанра, нести моральную, а нередко и политическую ответственность. Его популярность была настолько велика, что по рукам ходило несметное количество приписываемых ему сатирических, как поэтических, так и прозаических произведений, некоторые из которых до недавнего времени перепечатывались в собраниях его сочинений. Никогда не забуду восторга, который я испытал, найдя в аспирантские годы в одном из петербургских архивов список неизвестного «Сновидения» Кеведо. Оказалось, что совсем незадолго до этого в другом архиве был обнаружен другой список этого же «Сновидения», и было доказано, что, несмотря на несомненные художественные достоинства текста, перу Кеведо он не принадлежит. Судьба Кеведо напоминает судьбу Пушкина, Чаадаева и Салтыкова-Щедрина вместе взятых. Острый язык, нестандартный склад ума и неравнодушное сердце привели к тому, что соотечественники и современники обвиняли его в аморализме, издевательстве над святынями, презрении к родине, сочли его «мастером заблуждений, доктором бесстыдства, лиценциатом шутовства, бакалавром гнусностей, профессором пороков и протодьяволом среди человеков», подвергали его остракизму, травили и сажали в тюрьму. При этом нелишне заметить, что слава, которой он пользовался за свой острый и злой язык, по-видимому, его тревожила, однако не столько пугала, сколько удручала односторонним, а, значит, ложным представлением, которое создавала о его творческом и человеческом облике. Например, в 1612 г., посылая Томасу Тамайо де Варгасу свое первое неостоицистическое произведение, Кеведо писал: «Я, ветреный и ничтожный, затрагиваю здесь серьезнейшие темы, и меня не может не беспокоить то обстоятельство, что из-за меня сами они оказываются под ударом, и что в отношении к ним может сказаться моя плохая репутация»[228].
Нельзя сводить к голой и близорукой политике, несмотря на, казалось бы, точный прогноз грядущего упадка Испании, изумительный псалом XVII, сонет «Я видел стены родины моей». В сущности, этой же теме — трагизма человеческого существования — посвящена вся философская лирика Кеведо, если согласиться с тем, что поэт ставит знак равенства между собой и родиной, не отделяет себя от нее, в то время как Испания пыталась отделить его от себя.
Воспользовавшись замечательной фразой Мигеля де Унамуно: «У меня болит Испания», можно перефразировать ее, при этом выйдя, максимально обострив разговор, из задаваемого ею русла во встречное: «У меня болит Кеведо», — должна была бы сказать Испания. Так же, как она должна была бы сказать: «У меня болит Гойя» и «У меня болит Лорка». Так же, как и Россия могла бы сказать: «У меня болит Пушкин»; «У меня болит Блок»; «У меня болит Цветаева».
Уникален, даже на фоне испанской литературы, бережно хранящей и развивающей стоицистические традиции Сенеки, своего великого сына, уроженца Кордовы, пессимизм Кеведо, бескомпромиссный и всеобъемлющий, но при этом равноудаленный как от цинизма, так и от отчаяния:
И тут меня сравненье повело
По грани упования и страха:
Когда умру — я стану горсткой праха,
Пока живу — я хрупкое стекло[229].
Философская лирика Кеведо удивительна по многообразию оттенков в передаче мужественного осознания беспощадности судьбы и обреченности человека, унаследованного испанским писателем у столь любимых им Сенеки и Эпиктета, но также усвоенного из не менее ценимой им «Книги Иова»:
Вчера, сегодня, завтра — та триада,
Что из пеленок саван мне сметала
В тягучей повседневности распада[230].
Когда читаешь философскую и любовную лирику Кеведо, не знаешь, чему поражаться больше: многообразию (языковому богатству и поэтической фантазии) в однообразии почти маниакальной приверженности теме бренности бытия и иллюзорности счастья, или однообразию (высокой преданности прекрасным мгновениям быстротечной жизни) в многообразии оттенков одних и тех же, казалось бы, горьких и безотрадных сетований и переживаний.
Своеобразие философской лирики Кеведо состоит, согласно одному из лучших знатоков его творчества Хосе Мануэлю Блекуа, в «тембре его голоса, неподдельном и искреннем в своем трагизме на пределе возможного, ибо только великие поэты способны наделить неповторимой интонацией идеи, хоженые-перехоженые с античности и укорененные в христианскую аскетику»[231].
Тоска, боль и горечь Кеведо — экзистенциальны, в том числе тогда, когда они выступают в обрамлении бессмертной петраркистской риторики в любовных сонетах, посвященных Лиси, Флоральбе или Аминте[232], многие из которых по праву входят в сокровищницу испанской или даже мировой поэзии, как, например, сонет «Любовь неизменна за чертой смерти» — в поразительном переводе Анатолия Гелескула:
Последний мрак, прозренье знаменуя,
Под веками сомкнется смертной мглою,
Пробьет мой час и, встреченный хвалою,
Отпустит душу, пленницу земную.
Но и черту последнюю минуя,
Здесь отпылав, туда возьму былое,
И прежний жар, не тронутый золою,
Преодолеет реку ледяную.
И та душа, что Бог обрек неволе,
Та кровь, что полыхала в каждой вене,
Тот разум, что железом жег каленым,
Утратят жизнь, но не утратят боли,
Покинут мир, но не найдут забвенья,
И прахом стану — прахом, но влюбленным[233].
В отличие от любви Сан Хуана де ла Крус, гениального поэта-мистика, поэта-однолюба, любовь Кеведо была многоцветна. Менее всего было в ней любви к его ветреным современницам. А более всего, наряду с любовью-страданием, любовью-стыдом, любовью-ненавистью к отчизне, в ней было неосознаваемой и неформулируемой любви к родному языку. Из всех — единственной взаимной.
В чем же непреходящая сила и власть над нами сегодня поэзии Кеведо? И опять, по-видимому, острее других увидел суть дела, пытаясь определить тайну притягательности для нашего современника стихов прихрамывавшего испанца, владевшего при этом родным языком, как никто другой, Хорхе Луис Борхес: «Они отнюдь не темны, не грешат стремлением смутить или развлечь загадками, в отличие от произведений Малларме, Йейтса и Георге. Они (чтобы хоть как-то определить их) — это словесные объекты, отдельно и самостоятельно существующие, как шпага или серебряное кольцо»[234].
Мои испанские друзья рассказывали мне, что четверть века тому назад кто-то шутки или эксперимента ради послал на конкурс современной поэзии малоизвестное стихотворение Кеведо. Жюри присудило автору этих подписанных псевдонимом строк второе место. По-видимому, оно было истолковано как блестящее современное стихотворение, стилизованное (стилизации не решились присудить первое место) автором под поэзию Золотого века. В чем, собственно говоря, пафос этого курьезного примера? В том, что великая поэзия не имеет узкой хронологической прописки, да и вообще никакой прописки — территориальной, национальной, возрастной — не имеет. Кеведо не ошибался, когда утверждал, что его влюбленный прах тленья избежит и пребудет вечно. Природа его таланта такова, что он дошел до нас в чеканных строках, столь же нетленных, как шпага или серебряное кольцо.
«БОЖИЙ БИЧ, ПРИВЕТСТВУЮ ТЕБЯ»(СТИХОТВОРЕНИЕ ХОСЕ ДЕ ЭСПРОНСЕДЫ «ПЕСНЬ КАЗАКА»)
Некоторое время тому назад я предложил коллегам согласиться с тем, что, подобно русской идее России, существует и русская идея Запада, которая, впрочем, в отличие от русской идеи России, является двусоставной[235].
При всем многообразии представлений деятелей культуры Запада об особом пути России все они тем не менее тяготеют к двум основным линиям: в России видели либо могильщика европейской цивилизации, либо, наоборот, ее спасителя. Имперская идея, лежавшая в основе внешней политики государства, в сочетании с русской идеей, формулируемой славянофилами, формировали образ врага, идею «казацкой» угрозы, которой на протяжении нескольких десятилетий XIX в. отдали дань многие умы на Западе. При этом особое предназначение России даже сторонникам «апокалиптического» исхода виделось в том, что она, поглощая Европу, спасала бы ее от революционной и атеистической заразы. С другой стороны, если речь шла об «оптимистических» прогнозах спасения человечества от грядущей катастрофы, утопические надежды, в зависимости от пристрастий автора и от эпохи, возлагались либо на «Святую Русь», либо на большевистскую Россию.
Образ России как «бича народов», страны, готовой казацкой плетью пресекать стремление к свободе не только в Польше, но и во всей Европе, перекочевал в испанскую публицистику и литературу из Франции и других стран Европы, с которыми у России были более тесные отношения, породив при этом, впрочем, такую чрезвычайно оригинальную версию того же, в основе своей, образа, как стихотворение Хосе де Эспронседы (1808–1842) «Песнь казака», написанное, по всей вероятности, в 1831 году и опубликованное в 1838. Тем самым один из самых значительных испанских романтиков отдал дань мифу о «русской угрозе». Стихотворение навеяно известием о гибели польского восстания, к которому в качестве добровольца Эспронседа собирался примкнуть, записавшись в корпус волонтеров, однако восстание оказалось подавлено еще до сформирования корпуса. Стихотворение испанского романтика, несомненно, в какой-то мере вписывается в длинный ряд «Песен казаков», в основном, французского происхождения (Беранже, Барбье и т. д.), лейтмотивом которых звучал ужас перед Россией, оплакивание Польши, свободолюбие которой было потоплено в крови, и возмущение той ролью жандарма Европы, усмирителя революционных движений Запада, которую Россия себе присвоила