А так как тут суетились еще газетчики с фотографами, прибытие знаменитого боксера сопровождалось невероятной толчеей на перроне. То теряя, то снова находя носильщика, оттертая толпой от Симона, задевая за провода микрофонов, продираясь среди людей и то и дело нагибая голову, я с трудом пробилась к выходу. Людской поток устремился мне навстречу; меня толкали, мне приходилось отступать; словом, никто не спешил открыть мне родственные объятия. Наконец я добралась до выхода, где обнаружила Симона, который провел меня к своей машине. Но я была уязвлена, все меня раздражало. Мне казалось, что я возвращаюсь в Париж тайком, через черный ход и против воли близких.
Туманная дымка, обычно сгущавшаяся осенними вечерами, окутывала улицы, липла к окнам машины. Я опустила со своей, правой стороны стекло и с жадностью разглядывала город. Точно так же вела я себя и по приезде в Соединенные Штаты, когда впервые ехала в такси по Нью-Йорку, превзошедшему все, что рисовало заранее мое воображение. На улице Пепиньер я не могла удержать возгласа удивления.
- Смотри-ка! - обратилась я к брату. - А я думала, что этого кафе уже не существует.
Вместо ответа и как бы желая мне угодить, Симон включил "дворники". И теперь уже прямо передо мной открылась перспектива огней, автомобилей, людской толпы. Машина остановилась, мы стояли на перекрестке.
- Сент-Огюстен, - невольно произнесла я.
- Ну, ясно, - ответил Симон тоном превосходства, впрочем еле уловимого. - Все на месте, не беспокойся.
На улице Курсель он замедлил ход и свернул на авеню Ван-Дейка. Мы въехали в монументальные ворота, украшенные четырьмя матовыми шарами с вытисненными на стекле по старинной моде звездочками. Мое сердце вдруг бурно забилось.
Брат не ввел машину во двор, а остановил ее перед особняком. Он жил не с нами; после малого обеда он вместе с семьей вернется к себе на площадь Мальзерб.
Стоя на тротуаре, я подняла голову. В тумане тускло поблескивали уличные фонари. Отделенные друг от друга ветвями и листвой, еще уцелевшей на деревьях, шары высоко подвешенных фонарей сияли в световом кольце, обглоданном подступавшей тенью.
Фасад особняка не был освещён. Но я угадывала, я уже ощущала совсем рядом близость орнаментов, с излишней щедростью украшавших родительский дом. Не знающее удержу воображение архитектора, которому стиль Гарнье, надо полагать, показался слишком примитивным, расцветило, разукрасило, разубрало каждый карнизик, каждый ригель, каждый угол. Тут в полном смешении стилей переплетались ажурные завитки, фестоны, львы и нептуны, драконы и негры, вазы, в которых горкой лежали сосновые шишки, и трубы с жестяными гробницами на них, кисти винограда в корзинах, ростры, которые увенчивались женской головой, отрубленной по шею, - и все это из камня. Одну из этих голов, на южном фасаде, с благородным, но туповатым выражением лица, еще очень давно обнаружили мои братья. Они заявили, что это я. В день моего совершеннолетия им удалось из ближайшего окна возложить на каменное чело бумажный венок, после чего они пронеслись по всему дому, громко распевая: "Сегодня праздник Отрубленной Главы". Ни за какие блага мира я не призналась бы вслух, но увы! - в глубине души пришлось согласиться с их правотой: я действительно походила на эту Отрубленную Главу.
Привратник не вышел из своего флигелька; он лишь нажал кнопку звонка, чтобы предупредить слуг в особняке. Нажал дважды: показать, что звонят свои. Молодой, незнакомый мне лакей с крыльца открыл нам калитку отчего дома.
- А где Эмиль? - спросила я брата.
- Эмиль, дорогая, как ты сама увидишь, одряхлел. Даже стал хромать. Теперь он годится только для того, чтобы надзирать за прислугой во время обеда.
Мы сняли пальто. В переднюю никто не вышел. Я подняла глаза к лестнице - тоже напрасно. Я спросила лакея:
- А где мадам? - И, желая уточнить, добавила: - Где бабушка?
- Мадам сейчас в маленькой гостиной, на втором этаже, мадемуазель.
Пренебрегши лифтом, я стала подниматься по лестнице. Симон исчез, словно растворился. Я догадалась, что он помчался по черной лестнице в комнату мамы, которая, должно быть, с нетерпением ждала новостей.
В полном одиночестве я поднялась к бабушке. Я обнаружила ее все в том же самом кресле, повернутом спиной к окну. Бабушка не позволяла передвигать кресло и даже вечерами занимала это место, куда не проникал свет. Ибо наш особняк выходил прямо в парк Монсо и яркий свет, врывавшийся в окна, по словам бабушки, вызывал у нее ужасные головные боли. Она объявила об этом; раз навсегда двадцать лет тому назад; и с тех пор к этому вопросу не возвращалась, что и понятно, ей было за девяносто и она почти лишилась ног и речи. Но, факт остается фактом, ни разу она не бросила взгляда в сторону парка, на лужайку, на клумбы, на столетнюю сикомору, росшую рядом с особняком и появившуюся на свет божий раньше особняка.
- Весь этот гвалт с бульваров и парков, - говорила мне в свое время бабушка, - окончательно сведет меня с ума.
Но этого не произошло. Напротив, чем больше она старела, тем более безразлична становилась к звукам, идущим извне.
Когда я вошла, с бабушкой находилась ее личная горничная. Славная эта женщина, лишь чуть-чуть помоложе своей госпожи, успевшая поседеть на службе у Буссарделей, сидела в неудобной позе на самом кончике низенького стула. Всю свою жизнь она проходила в чепце по старинной моде, принятой в ее краях. Оседлав нос очками в стальной оправе, она читала бабушке вслух "Тан". Как было накануне, как будет послезавтра, во время этого ежедневного обряда, длившегося целый час, бабуся сидела с закрытыми глазами - чтобы лучше слышать, по ее словам. Должно быть, она спала, убаюканная чтением. Если горничная прекращала читать или сама начинала клевать носом, хозяйка немедленно открывала глаза и стучала рукой по локотнику кресла, призывая лектрису к порядку: как только наступала тишина, бабуся просыпалась. Когда я была маленькая, то, что происходило в бабушкиной голове, казалось мне каким-то туманным и неопределенным.
- Вот и мадемуазель Агнесса, - сказала старая Франсуаза, вставая со стула.
Я подошла поближе. Бабушка подняла веки и посмотрела на меня тяжелым взглядом, как бы желая сначала привыкнуть к моему присутствию. Затем протянула руки и взяла в ладони мое лицо жестом, лишенным родственной нежности, сбив при этом набок мою шляпу. Она притянула меня к себе, сделала вид, что целует в лоб, и опустила руки, так и не проронив ни слова.
Я нашла, что она сильно потолстела. В свои молодые годы бабушка выбрала себе в качестве героини королеву Викторию и с тех пор свято следовала своему идеалу. До последних дней жизни королева Виктория так и останется ее кумиром. В конце концов бабушка даже приобрела с ней сходство. Но теперь, когда бабушка уже превзошла свой идеал в долголетии, она явно переигрывала и, казалось, злоупотребляла своим правом на благоговейное обезьянничанье. Бабушка впадала в карикатуру. Она раздалась, как-то вся осела. Голова окончательно ушла в плечи, а грудь, высоко поднятая корсетом, подступала к подбородку; но, подпертые этим панцирем, сильнее выступали щеки и двойной подбородок. Уши у нее были большие, с пухлыми мочками, как у некоторых статуй Будды. Но нижняя отвисшая губа, кривившаяся в презрительную и самодовольную улыбку, придавала ей величественный вид.
Бабушка была последним представителем нашего семейства, обладавшим если не утонченностью, то, во всяком случае, породой. Прочие, все прочие были просто крупные буржуа; а бабуся была среди них великой буржуазкой. Отец ее звался графом Клапье... приобщение к знати произошло при Первой империи, но богатство пришло во время Второй. Оно считалось весьма значительным, и семья Клапье была обязана его происхождением перуанскому гуано.
Я присела на низенький стульчик. Я не спускала глаз с этой старой дамы, которой как-никак была обязана своим появлением на свет. Какая же она древняя! Какой долгий век довелось ей прожить! Вплоть до этих последних двух лет не было ни одного события в моей жизни, при обсуждении которого не присутствовала бы бабуся, председательствующая в своем кресле. Силою вещей я не могла ее не любить.
Я взяла ее руку, лежавшую на коленях.
- Ну, как ты себя чувствуешь, бабуся? - спросила я глухим голосом.Боли не так тебя мучают?
Вместо ответа бабушка что-то буркнула, не разжимая губ.
- Я вижу, что за тобой по-прежнему хорошо ухаживают, - добавила я, улыбнувшись старой служанке.
Бабушка снова что-то буркнула. Это коротенькое невнятное мычание заменяло ей речь.
И в эту комнату тоже пока еще никто не вошел, Я не знала, о чем говорить дальше. Я вспомнила, что не поцеловала Франсуазу. Она стала расспрашивать о путешествии, и я с жадностью ухватилась за брошенный мне спасательный круг. Описала ей наш пакетбот, мою каюту, наше житье-бытье на пароходе. Бабуся закрыла глаза. Но Франсуаза, все еще не расставшаяся со своими деревенскими представлениями, заохала, заахала: "Лифт на пароходе! Да как же так?" Ради этой своей аудитории я не поскупилась на рассказы.
Наконец-то с грохотом распахнулась дверь. Тетя Эмма. Она вошла, как входила всю жизнь, широко шагая впереди мамы. Вопреки своим шестидесяти семи годам, несмотря на толстые ковры, тетя звучно постукивала низкими каблуками. Старая гостиная мигом пробудилась ото сна.
- Добрый вечер, кисанька, - пророкотала тетя. Вид у нее всегда был такой, словно она только что одержала в споре верх над своими противниками, разбила их наголову.
И точно эхо повторило тетин возглас, но только потише, подобродушнее:
- Добрый вечер, мое сокровище, - это сказала мама, следовавшая за тетей.
Каждая в своем ключе, каждая на свой лад произнесла эти слова, только прозвучавшее в голосе равнодушие было одинаковым; так говорят: "Добрый вечер, милая!" - прислуге, которую недолюбливают. Ибо в глазах тети, назвавшей меня "кисанькой", я не была похожа на этого милого и ласкового зверька, а еще меньше я была для мамы "сокровищем".