Исповедь лунатика — страница 17 из 45

– Исландия, говоришь?

– Да-да, Исландия.

Раньше он верил в Норвегию, теперь – Исландия. Проповедь немножко поменяла ориентир, сместилась на несколько градусов в сторону – Рай на земле теперь на 64° 49′ 50″ широты и 17° 59′ 12″ долготы – но суть не изменилась: верь, и тебе воздастся – снизойдет на тебя «позитив»; надо только убедить всех, что тебя хотят кончить, покушаются на самое святое – жизнь, что дана свыше; придется постараться: полежать в дурке, попрыгать на стены, перерезать себе вены; а затем тебя поселят в однокомнатной квартире на отшибе какого-нибудь городка с населением в три тысячи человек без единой возможности получить работу, ты будешь регулярно пить лекарство, ходить в дурдом отмечаться, беседовать с врачами, выезжать с дуриками и медсестрами на какие-нибудь пикники с сосисками и кока-колой… регулярное поступление на банковский счет в размере трех тысяч исландских крон, но самое главное – прописка в Раю… тебя там никогда не убьют, ты вообще не умрешь, ты будешь жить вечно… там даже работать не нужно. Религия моего дяди значительно совершенней религии друга моей матери. Рай, в который он попал и стремится меня устроить, не подразумевает Работы, никакой. Сиди, пиши свои опусы, пей пиво и в ус не дуй!

* * *

Работа не волк, часто говорила Дангуоле. Во мне живут некоторые ее словечки. Мясо зеленое, то есть сырое, плохо прожаренное. Когти вместо ногти. Однажды не выдержала, психанула, выкинула в окно дуршлаг, потом долго меня спрашивала: «Может, со мной что-то не так?.. Я никогда такой не была…». (Возможно, предчувствовала.) С волками жить… Лучше не думать. Dear John letter.[59]

Начал искать работу. Ходил и для самоуспокоения расклеивал бумажки на столбах: уроки английского, уроки французского, уроки датского, уроки норвежского. Толку никакого не было. Никто не интересовался. Это было глупо. Я знал это. Не в первый раз. Всё равно развешивал. Ходил по Копли и клеил на столбы. Выходил с утра пораньше и шел на проспект Сыле. Только пройдя пару остановок, осмеливался наклеить, и даже если людей рядом не было, всё равно нервничал, суетился. Клеил на столбы, на киоски, стоял возле роддома, где когда-то родился, возле роддома выросло маленькое здание, в котором собирались мормоны, в черных пиджаках, с дипломатами… Смотрел на серое здание больницы через дорогу, где навещал доктора Вернера, когда он умирал, где навещал бабушку, смотрел на покойницкий отдел, всё такой же, коричневого цвета, а потом решил: а повешу там мое объявление тоже!.. Мне эта идея понравилась: я подошел и приклеил мою бумажку на покойницкую, и в душе повеселело, будто я заклинание какое-то произнес. И с этих пор мне стало проще, я вешал объявления везде, даже в таких местах, где не могло быть людей. Я себя приклеивал к этим улицам вновь, цеплялся за мир, доказывал ему, что я жив и со мной просто так не разделаться. Ни удавкой, ни ножом, ни пулей. Для меня это была самая жизнеутверждающая практика. Потом ходил, проверял, будто и правда от этого зависело что-то. Бумажки висели. Слегка подмоченные. Язычки с телефончиком срывали, но не звонили. Я сам лет десять назад так срывал и не звонил, думал, что позвоню, а потом комкал бумажку и выкидывал. Точно так же выкидывали мой новый номер телефона. Но меня это мало заботило. Я осуществлял таким образом контакт с миром. Кто-то прикасался к моим бумажкам, чьи-то пальцы их срывали, мой телефонный номер мяли в чьих-то ладонях…

Проверив мои объявления, я так или иначе возвращался к морю, сидел там на скамейке, тянул портер, курил…

Море, чайки, собаки…

В бессильном отчаянии я хватался за голову и сам на себя сквозь зубы рычал: зачем я клею эти бумажки? Зачем? Надо ехать! Уезжать к чертовой матери! Куда? Куда угодно. В Лондон, или в пригород Йорка, Ноттингема, Данди – официантом в ресторанчике при каком-нибудь отеле. В bed&breakfast. Или на конвейер, курей паковать. Что угодно. Лишь бы от смрада подальше. От этого моря. От этих чаек. Не слышать русскую речь. Быть чужим, иностранцем, нелегалом. Кем я всегда был и остаюсь. Моряком на корабль, где ни одного русского. Собирать апельсины в Испании с черномазыми. С китайцами дизели в Германии. Телефоны с курдами в Швеции. Но нужны бабки в любом случае, на первое время, чтобы снять хату, что-то жевать. С чего-то нужно начинать. Хотя бы с частных уроков. Ведь я ничего не умею. Какой из меня учитель? всегда найдутся те, кто настолько тебя глупее, что будут брать у тебя уроки и даже платить за это! Так почему бы нет? Я давал уроки английского в Ямияла: Альбертику и медсестре… медсестре нужно было сдавать в Тарту экзамены, чтобы идти на повышение, она училась на заочном, она хотела стать врачом, – сколько можно сидеть на ночных дежурствах медсестрой? Она была в какой-то секте, ездила с ними во Францию, в Тезе; по секрету рассказала, как ее похитили инопланетяне и надругались над ней, остались шрамы в интимных местах… Кажется, она меня хотела…

Прислушивался к шагам на лестнице и звукам снаружи. Следил за соседями. У меня не вызывал доверия наш председатель. Его изумленные глазищи всколыхнули во мне волну подозрений. Я подумал, что ему могли заплатить, чтоб кинул маячок, если я объявлюсь.

Я записывал номера машин, что останавливались во дворе, у дома напротив, на дороге перед детским садом. Старался не мелькать у окна. По вечерам свет в комнате не включал. Окно было источником постоянного беспокойства.

Мать была уверена, что телефон прослушивается, строго-настрого запретила брать трубку. Говорила шифрами. Купила на какой-то дешевой распродаже телефон с определителем номера и написала список тех, кто мог ей позвонить. Однако первым в ряду был не ее друг (она стеснялась его почему-то), а рабочие телефоны, потом номер подруги дедушки, соседки и председателя дома, и в хвосте она поставила номер своего друга, что подчеркивало ее демонстративно уничижительное отношение к связи с ним: не к нему, а именно свое отношение к ее дружбе с ним. Наметила список, положила возле телефона, постояла с минуту, неуверенно ушла в свою комнату, посидела там с минуту, подумала, пришла и сказала:

– Но даже если кто из этого списка и позвонит, лучше трубку всё равно не бери.

6

Пока выползешь, забудешь, ради чего вставал. Голова – дырявый мешок. Ясно мыслю, пока шагаю. Как только сел, всё забыл. Или всё смешается и не хочется думать. Записывать нет никакого желания. Мне кажется, я уже высказался, мне нечего добавить. Да и оглядываться не хочется. Жить бы одним днем. Плыть по течению, как бревно. К шестидесяти, если доживу, я буду только улыбаться. Мне сейчас нечего сказать людям, а в шестьдесят подавно, я буду блаженно улыбаться и говорить: «Дайте мне спокойно выпустить газы!». И ничего больше. Я так жил в Норвегии. Лежал и улыбался…

Я ничего не ел, не говорил, лежал и таращился; выпустил под себя всё, что во мне было, и лежал, в потолок пялился. Ничего не хотел, ничего не просил. Никаких нужд. Блаженная улыбка идиота. Полная прострация.

Меня мыли, полоскали, с ложки кормили, капельницу ставили, сквозь безразличные губы заталкивали таблетку, – в этом состоянии я чувствовал себя человеком больше, чем когда бы то ни было.

Врач считал, что я – уникальный случай. Приводил на меня посмотреть интернациональную группу студентов, говорил им по-английски, что это – an exceptionally hard case[60]. Наверное, собирался писать по мне какую-то работу. Часто приходил и говорил с Дангуоле. Наклонялся ко мне и произносил самые различные речи на самых различных языках (включая венгерский – он работал в Венгрии). Засылал ко мне сестер. Они мне читали книги (каждая свою), меняли трусы и капельницы, заталкивали в рот таблетки и кусочки печенья, кормили, как умирающего хомячка. Я забирался под кровать. Пол был теплый. Под койкой было уютно. Как в пещере. По ночам было совсем хорошо. Особенно если меня не удавалось выманить. Я там лежал всю ночь, смотрел в зеркало над рукомойником. В нем отражалось окно. За окном были огни. Это было что-то похожее на огромное здание. Хотя днем, когда я украдкой выглядывал из окна, никакого высокого здания не видел. Но ночью оно приходило, вставало у моего окна и в зеркале отражалось, вернее – огни нескольких последних этажей, они светили с той же печальной безысходностью, с какой светится Большая Медведица в зеркале Малларме[61].

Там я понял, что внутри меня есть маленькая комнатка, в которой нет ничего, кроме кроватки, в которой – меленький и несмышленый – лежу я, ковыряя в жидкой стене дырочки, сквозь каждую дырочку – раз в столетие – как праздник, пробивается свет. Он вливается в комнату в виде горошины. Горошина света катится в воздухе, обращаясь вокруг своей оси, и за несколько световых лет она долетает до моей ноздри. Я ничего не могу с собой поделать. Никак не могу противостоять. Горошина света плавно вплывает мне в ноздрю, катится по ней. Я ощущаю, как она плывет во мне, освещая мой устоявшийся мрак. Она прокатывается сквозь меня и вылетает через задний проход. Тоска. Я ковыряю пальцем стену. За мной наблюдает здание, мерцающие огни которого покачивают мой челнок. Это здание похоже на завод имени Пегельмана, на котором работала моя мать, на котором работал и я – ровно месяц. В белом халате. В белой шапочке. Как горошина света среди других горошин. В отделе, где я работал, все так ходили. И мне это нравилось. Я сортировал детали, бракованные выбрасывал, целые ставил на тары. Это было похоже на перебирание ягод. Даже проще: ягоды мнутся и дают сок, детали мялись (усы транзисторов), но это им не вредило. Тары ставил на поднос. За день набиралось до нескольких десятков. Относил подносы на металлическую каталку и – с торжественностью санитара, который везет покойника, – вез ее в комнату, где сидели женщины и проверяли эти детали при помощи приборов. Я обедал с рабочими за грязными столами. Они не носили белых халатов. Меня это возвышало в моих глазах. Они смотрели на меня, как на фрика. Я пил кефир или молоко. Белое перетекало в белое. И мне казалось, что внутри я тоже становлюсь белым. Не помню, какая там была еда. Помню кефир и молоко в граненом стакане. Иногда был борщ. Борщ в нашем городе везде был одинаковый, но особенно хорош он был в железнодорожной столовой (на углу Виру и Вене, где теперь продают янтарь), там он стоил одиннадцать копеек.