ала меня в Фурубаккене… я так часто вспоминал в Ямияла о Фурубаккене, мое сердце кровью обливалось – так там было хорошо! Это была просто роскошная вилла, недалеко от Скагерака, среди скал, с видом на море, с пальмами в кадках, с огромными окнами, просторными коридорами, лоджии, как в отелях, цветы, музыка, вежливые медсестры… ах, Фурубаккен, я бы там провел остаток моих дней, я бы там умер в забвении с легким сердцем! По сравнению с Эгле все прочие были абсолютно вменяемы. Мой сосед по палате, мужичок лет пятидесяти, был тишайший человек, его день состоял из нелепых ритуалов, которые он выполнял с точностью робота. Неслышный как тень, почти безмолвный: говорил даже меньше моего, – он отбывал свой срок со спокойствием мумии. Даже не ворочался во сне, лежал как труп. Складывал ручки и вытягивался. Он на самом деле умирал. Я просто уверен, что в то мгновение, когда он так затихал, он представлял себя умершим. Он никогда ни на кого не смотрел, у него были глаза спящего. Ходил на полусогнутых, шаркая тапками, руки при этом не двигались, висели вдоль тела. Так он ходил по коридору полтора часа, затем возвращался в комнату, ложился. Укладывался он особенным образом. Это целый ритуал. Свернет гармошкой одеяло возле стенки, присядет на постель одной ягодицей, стряхнет ножкой один тапок, забросит эту ногу на койку, стряхнет другой тапок, затянет ногу в койку, перевалится на середину и набросит одеяло на себя, – лежит, глядя в потолок, и похрюкивает, прочищает горло каждые пять – десять минут. Потом, как по часам, встает, складывает одеяльце гармошкой, идет в коридор, ни на кого не глядя, гуляет, гуляет так, будто нет никого. Снова возвращается в комнату, снова набрасывает на себя одеяльце, глядит в потолок, вздыхает тихонько или негромко постанывает… еле слышно… не громче жужжания мухи. Иногда он подходил к зеркалу в коридоре и приглаживал редкие волосы, иногда пустым взглядом полировал оконное стекло, колупая ногтем подоконник. В один из таких моментов я начал разговор, сказал по-эстонски, что идет дождь, погода ужасная; он как эхо повторил мои слова: «Да, идет дождь… да, погода ужасная…». Меня это не удовлетворило – за три месяца и всего несколько слов! Я спросил его, как он себя чувствует, когда идет дождь; он сказал, что ничего не чувствует… «Идет дождь», – сказал он, глядя в окно. Я понимал, что он вел себя так, потому что боялся меня взбесить; ведь он совсем не знал меня. Возможно, над ним надругались. Иногда я думал, что он меня боится. Потому и лежит так, не шелохнется, потому что боится, что я могу его задушить. И я начинал бояться себя самого. Он был такой невзрачный. Он мог быть бухгалтером, учителем математики, руководителем шахматного кружка, художником-мультипликатором, музыкантом, водителем автобуса, вахтером, кельнером, банщиком, уборщиком, киоскером, гармонистом… а может быть, педофилом-насильником, как знать… Каждый день ровно в 20:00 он брал свою кружку и шел в столовую за чаем с булочкой, одним из первых получал свою булочку. Одним из первых вставал за лекарством. Затем он уходил в туалет на полчаса, после чего укладывался и лежал, как труп. Вечерние сумерки бальзамировали его эстонский профиль, типичный эстонский профиль: высокий лоб с плешью, длинный, вперед вытянутый лисий нос, маленькие, по-детски жалкие губы и безвольный двойной подбородок, – выражение вечного изумления. С ним было так спокойно. Мне так повезло с ним. С таким соседом легко было бы сдохнуть. К этому он был подготовлен. Казалось, своим поведением и выражением изумления в чертах лица, направленного в бледно-синюю вечернюю муть, он обучал меня искусству смиренного умирания. Иногда он блевал из-за лекарства, но не каждый вечер. Думаю, за полгода мы друг другу сказали не больше дюжины слов. Да, кажется, про дождь и про еду. В ожидании еды я вставал у окна. Он лежал в постели, сложив руки на животике. Я видел, как из-за угла вывозили на тележке бидоны, и говорил: “Söök tuleb”[66]. Как эхо, он повторял мои слова, вставал с койки и шел в коридор.
Был старик, похожий на мумию, его звали Август. Он не говорил совсем. Еле ходил. Ему приносили еду в комнату.
– Ему сто лет, – утверждал идиот, который жил с ним в одной комнате. Двухметровый имбецил.
– Два метра и три сантиметра, – говорил он и показывал указательный палец. Говорил он, как ребенок. Натуральный УО.
Меня интересовал Август. За что он сидел в этой дурке среди убийц? Что он сделал?
– Он ничего не делал, – утверждал имбецил, – его сюда перевели с Палдискиманте, и меня вместе с ним. Просто таллинскую психушку закрывают, – гундосил придурок с важностью, и глаза его делались огромными, словно он раскрывал тайну мироздания, – там мест больше нет, вот нас и перевели сюда… Но мы ничего не совершали. Мы не как вы, – говорил он с укором. – Мы не преступники, не криминалы. Нас просто перевели.
Идиот много жрал. Постоянно что-нибудь пихал себе в рот. Мог вырвать у человека из рук хлеб и засунуть себе за щеку со словами:
– Всё! Поздно! Я уже съел!
Его побивали. Несильно. Он был не в состоянии за себя постоять. Его доили. Родители привезут ему что-нибудь, и тут же соберутся стервятники… Он делился. В основном конфетами. Его отец работал в полиции, он был каким-то большим чиновником. Так говорил идиот:
– Мой отец – полицейский чиновник. Он занимается криминальной бюрократией.
Когда его просили объяснить, что значит «криминальная бюрократия», он говорил:
– Ну, вы дебилы, что ли? Совсем не понимаете? Он подсчитывает, сколько было преступлений, сколько краж, сколько убийств, сколько насилий…
Он так и говорил: сколько краж, сколько убийств, сколько насилий…
Иногда он выдавал сложные, безошибочно выстроенные предложения, он проговаривал их автоматически, без всяких нарушений, даже переставал шепелявить; звучали они странно, и на первый взгляд казались бессмысленными. Они застревали в моей голове, как волокно жесткой говядины в зубах. Я размышлял над тем, как идиот их проговаривал: он менялся в лице, голос звучал важно, твердо. Это наводило на мысль о раздвоении личности. Наконец, я пришел к выводу, что он, очевидно, где-то их услышал и запомнил, а произносил – для важности, как иногда делают дети. Чаще всего эти элоквенции возникали совершенно неуместно; случалось, они порождали цепочки его собственных идиотических разглагольствований. Так однажды он очень долго сидел у меня в комнате и рассуждал на тему средней продолжительности жизни человека на земле в конце XX века, с дегенеративной серьезностью он произносил: ВИЧ, венерические болезни, презервативы, гомосексуализм, наркомания… Потом он вбил себе в голову, что станет культуристом, вернее, ему вбили это в голову стервятники, которые сами качались при помощи ведер (хромоногая санитарка ругалась: они часто расплескивали). Эти идиоты сказали, что если он накачается, то станет мистером Олимпия или черт знает кем, сможет выступать на ринге, или в клетке, или сниматься в кино, надо только накачаться…
– Теперь я набираю массу, – жевал придурок булку, – пока набираю массу, а потом начну качаться, и вся масса станет мускулами… и меня будут снимать в кино, потому что таких больше нет: чтоб был такой высокий и накачанный… потому что все качки – коротышки… Так Дима сказал… а он знает про это всё… потому что накачаться коротышке легче, у них мышцы короткие, короткую мышцу качать легче, а у меня мышцы длинные, смотри, какие у меня руки длинные! – Он протягивал руку: лежа на моей кровати, он мог запросто дотянуться до носа моего соседа, он щелкал пальцами в воздухе перед носом у него, но тот не реагировал, лежал с невозмутимым видом, притворяясь, будто ничего не замечает: его глаза смотрели в потолок не моргая, даже зрачки не двигались. – А ноги… посмотри, какие у меня длинные ноги! – Идиот вытягивал ноги в безразмерных сандалиях под самый потолок. – Вот… мне будет трудно, очень трудно… – Идиот вздыхал, предчувствуя трудности. – Поэтому я сперва массу наберу, а потом накачаю мышцы… будет трудно, будет очень трудно, зато меня будут снимать в кино, и женщины будут любить, они качков любят… а я высокий качок буду, два метра и три!.. таких нет во всем мире… У меня будет много женщин… Но я не стану им давать деньги. Они со мной бесплатно будут. Потому что у меня член длинный, смотри! – Расстегнул брюки, достал член – длинный, толстый и почему-то желтоватый (наверное, вазелин). – Дима говорит, что я смогу боксировать на ринге и получать большие деньги… – продолжал он, застегиваясь. – Но я думаю так: на ринг я не пойду… мне не надо на ринг… я пойду в кино сразу… сразу стану звездой…
До этого он хотел быть директором.
– Я буду работать директором, – говорил он. – У меня будет свой офис, папка, компьютер. Я буду сидеть за столом и работать в компьютере. У меня будет официантка. Она будет приносить бумаги. Я буду много говорить по телефону. Поэтому у меня будет три телефона. И машина, лексус, директор ездит на лексусе… у меня будет лексус…
Наши психотерапевты тоже сильно отличались от норвежских. Может быть, потому что дурики были другие, и кабинеты… Во всяком случае, те кабинеты, в которые мне приходилось заглядывать, были ужасные. Тридцать лет без ремонта, всё как в восьмидесятые. Вневременье какое-то. Несколько лет я исправно ходил к одному харизматичному докторишке – похож был на наркомана, чем и приглянулся мне – у него в кабинете ничего не менялось: трещины, трухлявые рамы, старый радиоприемник, вентилятор «Апшерон». Может быть, подсознательно мне это нравилось: путешествовать в прошлое (любил болеть в детстве: один с книгами – кто еще нужен?). Типчик этот был расхлябанный и с лица пунцовый (кажется, колёса глушил). Не носил халата. В первый раз, когда я попал к нему удушливым июльским днем, он сидел в индийской рубахе пестрой раскраски, расстегнувшись почти до пупа. Золотая цепочка на шее. Худой, лысый, морщинистый эстонец. Он походил на американского, до бесчувствия высушенного тропиками офицера, который сидит где-нибудь во Вьетнаме и убивает время при помощи таблеток. Вполне сошел бы и за полицейского. Из года в год он говорил мне одно и то же; спросит: «Ну как? Мысли какие-нибудь посторонние есть?». Я отвечал, что вроде бы нету. Он выписывал мне таблетки, выпивал стакан воды и принимался разглагольствовать о том, как стресс ввергает людей в отчаяние (с годами репертуар не менялся, только цифры менялись, а суть оставалась прежней).