Исповедь лунатика — страница 40 из 45

dear John letter – во мне жила надежда на твою любовь, надежда жить так же беспечно, как мы жили в Хускего, инкогнито: я ведь не просто жил под чужим именем, я жил жизнью другого человека, я почти избавился от прошлого. Но теперь я окончательно протрезвел: дверь в мечту захлопнулась, этому сну конец! С того дня, когда я прочитал твое ужасное письмо, я решил сопротивляться снам, я решил посвятить себя борьбе с Иллюзией, этой грандиозной Мельницей, которая производит сонный порошок с ярлыком “cream dream”. Мало кому известно, что возле каждого с мешком на плече, невидимый, караулит Песочный человечек, – их много, тысячи, миллионы, они живут рядом с нами, как пиявки, клещи, паразиты, у них есть крылышки, как у Питера Пэна, они порхают над нашими головами, рассыпая золотистую пыльцу направо и налево, и люди предаются мечтам… но стоит тебе забыться, стоит проникнуться сладким сном, как сквозь него – сквозь видения – как по трубе – в тебя змеей вползает щупальце Иллюзии и сосет соки твоей сущности, превращая тебя в аморфную куклу.

Если б я мог сказать ей это раньше… или хотя бы тогда, в церкви (кстати, религия – один из кошмарных и наименее совершенных снов Иллюзии, – видимо, Мельник был юн и мало изобретателен).

Подлинный, я был ей неинтересен; мое прошлое вызывало в ней изжогу; моя жизнь ей казалась пустой. Ей было плохо. Она даже заболела. С таким трудом она расставалась с тем мифом обо мне, который я ей выстроил в то стремительное хускегорское лето.

Человек представляет интерес только в виде мифа; как только миф обнажен, за ним обнаруживаешь жалкое существо, не больше лягушки. Какие чувства можно испытывать к лягушке? Да никаких! Чем ужаснее уродство носишь под плащом, тем сильнее из кожи вон лезешь, распыляя свою жертву, а потом – потом надо стремительно исчезать, ни в коем случае не раскрываться. Но было поздно: моя обезображенная часть существа была выставлена напоказ, предъявлена, рассмотрена, изучена.

Больше мной она не занималась. У нее были свои дела: письма, планы, норвежский… она учила норвежский и писала письма, письма, письма… как исправная ученица, с чистыми руками, правой (отвадили-таки от левой), не сутулясь… строчка за строчкой она приближалась к последнему письму…

Снова стало холодно; мы сдвинули наши кровати. Но это ничего не меняло: ни снаружи, ни внутри.

Мы молчали, не разговаривали несколько дней, которых не считали; она заговорила со мной неожиданно. Это было ночью. Она разбудила меня и сказала, что у нее из ноздри выпало колечко, которое надевалось на стебель цветка (с крохотной стекляшкой), его Дангуоле вставили в датской студии, принадлежавшей, кажется, бандидос. Это было в Свенборге. Тем летом мы делали много глупостей. Маленькое колечко – крохотная насадка, вроде замочка на стебельке. Не в первый раз выпадало. Как-то оно выпало и укатилось в нашем вагончике в Хускего. Там я быстро справился: к утру вставил. Той ночью было куда более мрачно. Оно выпало, несомненно, оттого, что ноздря опять воспалилась. «Наверное, гной вытолкнул», – предположила она: как непрактичны все эти хиппанские штучки!

Долго искали в кромешной темноте. Свечи кончились; на рассвет не рассчитывали: посереет чуть-чуть, забрезжит над горами вдалеке, поиграет и опять торопливо погаснет. Так и так ни черта не видно. Жгли спички и ползали по матрасу.

Когда в Хускего ранка в ноздре загноилась, она ходила к врачу, ей выписали капли, не помогли, было чертовски больно, до слез. Она оправдывалась: «Я не плачу – слезы сами катятся», – зачем-то всё время старалась казаться железной, будто не понимала, что тем самым убывает в ней женщина (потом Патриция дала крем, за неделю прошло; теперь крема не было, и ни души вокруг).

Расправляли складки, осторожно – складки. Чтоб не стряхнуть. Чтоб не закатилось в щель. А может, уже – во сне – закатилось? Колечко. В этом мраке оно мне воображалось живым. Сам цветочек с камешком на стебельке (камешек тоже выпадал, кое-как держали на клею) был у нее в ладони. Половина беды. «Не потеряй!» – «Не потеряю, – ворчливо, сквозь зубы. – Колечко, главное – найти колечко», – шептала она во мраке чужим голосом. Я тоже шептал: «Найдем, никуда не денется…». Наша церковь мне казалась такой тесной и такой замкнутой в себе, как ловушка, из которой ничто не может ускользнуть. Во мраке наши голоса сплетались, словно их произносила одна сущность, изображавшая двух человек, потерявших что-то и из последних сил ищущих. Мною быстро овладело отчаяние. Как это так, какое-то колечко, какая-то дрянь, оно должно быть тут! Протянул руку и нащупал, а его нет – несколько часов!!! Куда оно могло деться? Из этой церкви! Его забрал Сатана, явился и выкрал из ноздри Дангуоле, чтобы над нами поиздеваться… А так ли нам оно нужно? Даже если найдем. Как я его вставлю? Как? Неужели она думает, что у меня получится? Она в меня верила: «Надо найти. Ты его легко вставишь. Как тогда, в Хускего…». Она не понимала: эта церквушка и вагончик в Хускего – не одно и то же, далеко не одно и то же. «Куда оно могло подеваться?» – «Вот именно! Куда?» Казалось, оно было призвано в ту ночь исчезнуть, ознаменовав безвыходность нашего положения и тщетность всех страданий, нами небескорыстно принятых. Не знаю, сколько часов мы так ползали, скрюченные, как креветки. Две блохи, кусающие мертвое тело матраса в надежде на кровь. Мрак уступил неожиданно, ночь осклабилась и отдала нам колечко. «Теперь вставляй!» – твердо сказала она. До сих пор слышу эти слова. Резковато она сказала. Меня это задело. Я неверно их расслышал: мне почудилось, что она мной командует, но теперь я понимаю, что требовательность и твердость этой фразы предназначались не мне, в ней говорила самоотверженность: она готовилась к боли, которой неизбежно сопровождалась каждая подобная операция.

Сперва стебелек – при свете спички – в израненную ноздрю. Если прежде мне это удавалось непросто (иногда я пытал Дангуоле в течение часа), то теперь я едва мог видеть рану: ноздря покраснела и распухла, стенки отверстия стиснулись. После первой попытки ранка заблестела сукровицей. С ваткой, как дантист, я пропихивал и пропихивал в нее металлический усик; сквозь зубы, с рыбьим дыханием, гортанно, она говорила, что слезы из глаз ее текут сами собой… «Мне не больно, – твердила она, – мне не больно… Давай! Давай!».

Ей было больно. Я знал. Я чувствовал ее боль. Она мне передалась. Я чувствовал, как она дрожит, дышит мне в лицо. Вдыхает в меня себя. Я склонялся над ней, как вампир. Я пил ее дыхание сквозь тончайшее отверстие в ноздре. Каждый раз, когда гасла спичка, мы застывали неподвижно, я даже не дышал, только слушал, как в ее руках шуршит коробок, при этом она старалась не шевельнуть головой, в эти мгновения полного мрака мои пальцы прирастали к ее носу, им передавалась тонкая вибрация: она струилась, сине-зеленая пушистая электрическая нить, от которой вскоре у меня началась невралгическая боль под левым нижним ребром, по шее боль переползла в височную область и поселилась над веком левого глаза. Не обращая внимания на тик, я продолжал следовать ритму: мрак – оцепенение, свет – сосредоточенная работа.

Свет спички может увеличивать предметы. Мои пальцы стали пальцами титана; ничтожное колечко превратилось в жернов.

Сколько у нас было коробков!

– Молодец, запаслась на славу…

– Знала, куда едем… Вставлять будем до тех пор, пока все спички не кончатся.

– Без спичек замерзнем.

– Ну и похуй!

Я вставлял и вставлял. Подведу к дырочке стебель цветочка и начну его проталкивать, а она от каждого моего движения стонет, сжимает глаза, и веки ее вздрагивают, и кажется, что всё ее существо под веками вздрагивает, и веки в свете спички во мраке кажутся тонкими, а ее чувства обостренными, а существо ее тоньше, чувственней, и боль – острее, будто сложность этой операции многократно увеличивала боль. И причиной был я, в любом случае – причиной был я.

Несколько раз удавалось пропихнуть стебель цветка, так что он выглядывал с другой стороны; с неслышным вздохом умирала спичка, приходилось ждать; я ей говорил, чтоб не торопилась: стебель вставлен, теперь самое трудное; указательным пальцем надавив на цветок с камешком, большим держал стебель с другой стороны, вывернув ноздрю, – так ждали, собирались с силами.

– Ну, поехали…

Запрокинув голову, Дангуоле слепыми руками чиркала спичкой. Левой рукой я готовил колечко, оживлял его, приноравливал пальцы, обостренно припоминал, как я надевал его раньше. Но каждый раз как заново.

Пламя спички меняет мир, сдвигает всё; оно делает предметы текучими, а время – вязким.

Левый глаз ни на что не годился. Я закрыл его. Боль бунтовала. Левый глаз смотрел в боль. Он пил ее. Сквозь глазницу электрическая ниточка поползла дальше.

Колечко… через пещерку оттопыренной ноздри… спичка в ее левой руке…

– Ближе, поднеси спичку поближе… Не сюда! Ближе к моему правому глазу, Дангуоле, я не вижу что там внутри…

Одно дело осветить нос снаружи, и совсем другое подвести свет к внутренней стороне ноздри. Колечко сделалось тяжелей.

Бешенство стало душить меня, когда я понял, что свет спичек мне только мешает.

Я закрыл оба глаза.

– К черту спички! Не жги. Так сделаю…

Она покорно молчала. Руки бессильно опустились вдоль тела. Узник.

Я впервые был так резок с ней. Мой голос был голосом моего отца. На пределе. Только я к этому шел годами, чтобы вспыхнуть раз, а он на этом пределе жил. Он даже шкафчик повесить на стену иначе не мог. Ему нужна была война, всемирная катастрофа, чтобы повесить полку. Весь мир должен был содрогнуться, чтобы он поменял прокладку в кране.

Наживить на стебель, а затем накрутить. Попасть колечком на стебелек. Большой палец правой руки направляет левую. Освобождает стебель, берет край ноздри – я знаю, что так еще больней, но потерпи, потерпи, иначе нельзя… Без света я не вижу ее слез, но слышу дыхание, слышу бой сердца… Левая рука приближается, неловко подносит кольцо… задевает кожу… пальцы ощущают липкую сукровицу… сукровица в помощь, но пока вязнем в ней, как в болоте…