Исповедь на рассвете — страница 2 из 4

МУТАЙ ИЗ ЧИХРУГИ

1

Знаю, в душе ворочаете камни гнева, как горный поток, переполненный дождями… И все же спасибо, почтенные мугринцы, что слушаете с завидным терпением. Да, вы великодушны…

С вашего позволения, продолжу рассказ…

Чего же я достиг в жизни, что совершил? Все потерял, даже имя свое… И представьте, когда избавился от всего, пришло странное чувство облегчения. Выходит, не зря придумана поговорка: «И среди потерь бывает потеря, которая снимает с плеч тяжелый груз!»

Чтоб окончательно срастись с новой кожей и проверить — не подстерегает ли, притаившись в норе, какая-нибудь беда, отправился в неизвестный мне, но родной для Мутая аул Чихруги. Для этого, должен сказать, требовалось дерзости не меньше, чем для боя с быком под Эрзерумом. К душевному моему успокоению, покойный Мутай не лгал, да откроются перед ним пошире врата рая! Родных в ауле не оказалось, кроме слепого от рождения дяди Шапи, худого, как обглоданная кость, старика с лицом, искаженным ранней беззубостью; когда он ел или разговаривал, казалось, будто старик глотает губы: зрелище жуткое и неприятное. Слепой Шапи радостно признал во мне своего племянника, когда в те трудные годы на сирагинском базаре я купил ему два мешка ячменной муки, вяленую баранью тушу и ураринский бурдюк с горской брынзой. При почтенных людях аула, что приходили благословить возвращение блудного сына, дядя Шапи бурно выражал радость, что вот нашелся племянник, не забыл родного аула и своего единственного, обиженного судьбой дядю, который никогда не видал, какое оно, голубое небо, зеленые листья и трава, что такое «белый снег» и «многоцветная радуга», представлял все в черном цвете и лишь на ощупь знал стены саклей и предметы обихода: баранью потертую шкурку, что служила ему намазлыком — ковриком для молитв, таз да кумган для омовений, ложку для похлебки, хлеб…

Аул этот казался часовней посреди кладбища, и не проходило дня, чтоб не хоронили человека, погибшего от голода или от болезни. Все недуги горцы делили на три рода: желтая болезнь, когда больного поразил дурной ветер; человек умер, задыхаясь от астмы, — значит, во сне его придавил шайтан; о больных чахоткой говорили, что у них излишек крови внутри и чем больше ее отхаркают, тем лучше; и вправду, больному наконец становилось лучше — кончались страдания, он умирал… От грязи и убогой одежды распространялись накожные болезни: парша, чесотка, наросты лишаев, которые тщетно лечили травами. Не тут ли родилась горская брань: «ты, червяк чахоточный!», «мешок зла и болезней», «овца паршивая», «лучше чеши языком свою чесотку». Откуда было горцам знать тогда, что такое «белье»? Спали на овечьих шкурах, и сшить новую шубу считалось великой удачей.

Суровый край мой! До этого я не представлял, насколько он нищ, ведь горец умирал, но не протягивал руку за подаянием!

И вот советская власть взялась строить здесь новую жизнь.

Казалось жестокой насмешкой, несбыточной мечтой в таких условиях говорить о просвещении народа, школах и больницах, домах для беспризорных, строительстве дорог, каналах и тракторах, о швейных машинах, которые шьют одежду, о телефоне и радио, что передают людские слова… И это тогда, когда ревком был вынужден по всем аулам дать приказ, чтоб горцы до обеденного намаза не выходили на улицы, дабы горянки, которым нечем было прикрыть наготу, могли принести воду, выгнать скот в стадо… А тут еще на древних камнях саклей писали известью лозунги, зовущие в светлое будущее, обещавшие счастье для всех. И люди даже в той неописуемой нищете и убожестве взялись за алип — алфавит и пошли — и дети и старики — на зов куда-нибудь в полуразваленную, с давно потухшим очагом саклю или в старую мечеть, где зияют выбитые окна, а крыша протекает, как решето, садились на глиняный пол и на черной бумаге обломком мела выводили странные закорючки. И тот, у кого получалось похоже на букву, восхищался, словно открыл для себя мир. А если кто научился из букв складывать свое имя — о нем начинали говорить так, будто он совершил подвиг, и к его сакле стекались люди расспросить, как это ему удалось… Вместо классных досок в таких школах нередко пользовались медными подносами, повешенными на стену, а учительствовали люди, которые сами с трудом, утирая пот со лба, складывали слова из букв.

Нет, не мог я не считать тогда большевиков фантазерами, чудаками, обманывающими народ для каких-то неведомых целей.

А народ слушал их, как слушают горцы чудесную сказку, где бедняцкий сын совершает чудеса, побеждает богатырей и добивается руки прекрасной дочери какого-нибудь талхана — царя. Хотя и знал, что теперь не осталось ни царей, ни ханов, ни князей, ни беков и, значит, даже эта исконная мечта-сказка стала неосуществимой…

Удивило меня и другое: как в этих немыслимых условиях горцы не теряли ни совести, ни мужества, не забывали о чести! Несмотря на самую жалкую бедность, горцы хранили, как святыню, радушие и гостеприимство, делились всем, что было: и чурек последний пополам, и горсть муки, и горе, и радости, такие редкие, что улыбающихся лиц не видно, даже дети и те грустны и задумчивы; из цветов, что весной усыпают альпийские луга, они знали только съедобные. Взрослые наивностью напоминали детей, а дети походили на взрослых озабоченностью… Правду сказать, от такой жизни можно было прийти в ужас, обезуметь, биться головой о камни. Но, к моему удивлению, в жителях аула еще теплилась надежда, люди не теряли веры в лучшее будущее. Впрочем, многие ничего не смыслили ни в революции, ни в новой власти, говорили, махнув рукой:

— А что нам до новой власти? Был царь, его скинули; будет теперь новый царь… Испокон веку так…

— Нет! Больше не будет царя! — возражал выехавший некогда на заработки в город и там присоединившийся к восставшим рабочим и прозванный за это в ауле Итин-Али — Красный Али; кстати, он безвозмездно обучал желающих грамоте, — как умел, конечно.

— Так не бывает! Какая же страна без царя?

— Но говорю же: нет царя!

— А кто правит?

— Народ.

— Как это «народ»?! Все вместе, что ли?

— Народ выбирает людей и доверяет им править. Вы же избрали меня в ауле сельсоветом…

— А если так, почему меня не спросили? Разве я не народ? — оскорбился какой-то старик и просунул руку под шубу, почесал бок.

Итин-Али растерялся, обещал непременно выяснить, народ или не народ этот старик, и поспешно заговорил о другом:

— Скоро наступят хорошие времена, дайте справиться с трудностями, люди добрые!

— Сперва надо справиться с голодом, — упрямо возразил старик.

— Мне поручили сказать вам, что надо засеять поля…

— Будто сами не знаем! А чем засевать? Вшами, что ли?

— Обещали помочь, но много не могут. Надо собрать свое зерно.

— А детей голодом морить?

— Поймите, люди добрые: чем больше посеете, тем больше будет зерна. Вам же лучше! А теперь весна, много съедобных трав: крапива, щавель, подорожник, мята, заячья капуста, лесной лук, скоро будут земляные яблоки, разные ягоды…

«Сельсовет» Итин-Али почти умолял жителей аула; да и какой он был, в сущности, «сельсовет» — ни двора, ни конторы, ни печати в кармане…

— От зелени, дорогой, мы уже позеленели; чего доброго, осенью пожелтеем и опадем, как листья.

— Землю надо вспахать!

— Для чего?

— Посеять зерно, вырастить урожай.

— Ты, дорогой, дай зерно, а мы знаем, что с ним делать. Дай, покажи, что пришла новая власть!

— Обещали, а пока нет у меня… Но у вас же есть хоть немного.

— У кого?!

— Я видел, вчера твоя жена молола на ручных жерновах…

— А знаешь, сколько аллах дал мне детей?

— Не знаю.

— Шесть птенцов ждут с раскрытыми клювами, есть просят!

— И все-таки прошу: не оставляйте землю пустой! Она теперь ваша, будьте ж хозяевами: земля отблагодарит сторицей… Вот спросите Мутая, я же правду говорю, земля ваша, — так обратилась ко мне за помощью советская власть в ауле Чихруги.

— Наша, говоришь? А как поспеет зерно, потребуют одну мерку на выкуп земли, другую мерку для мечети, третью мерку — тебе, а что мне останется?

— Да не надо мне ничего! И на выкуп земли не надо платить, и мечети не надо платить дань. Скажи же им, Мутай, убеди!

Не раз я слышал такие разговоры на сельских сходках, где от людей пахло протухшим курдюком и прелой овчиной.

Не знаю, удалось ли в ту весну засеять поля в Чихруги; я не мог больше выдержать и, пообещав дяде Шапи скоро вернуться, с радостью убрался оттуда…

После скитался из аула в аул высоко в горах, не решаясь спуститься в предгорья, но нигде не нашел пристанища: и там жизнь была не лучше.

Так вот однажды я появился в ваших горах, почтенные мугринцы, и в местности Апраку, когда сгустились сумерки, пошел на видневшийся возле леса огонек: горел одинокий костер доброго человека; недобрые, я знал по опыту, разжигают костры в местах затаенных, в чаще леса, а не на опушке.

Хриплым лаем встретили меня два волкодава из тех, что охраняют отару. Их остановил хозяйский окрик:

— Чего вскинулись, волчья сыть? Человека не видели? А ну, на место! А ты смелее иди! Собаки чуют трусость и не прощают даже человеку.

— Ассаламу-алейкум! — сказал я, подходя. Он не ответил, а показал рукой место у костра. Я сел, и в нос ударил аппетитный запах жареной юрской колбасы: на вертеле над огнем исходили жиром и паром большие ее куски. Поодаль виднелся приземистый шалаш из зеленых веток и сена, а дальше — загон для овец с плетенной из молодого орешника изгородью; там лежали, тесно прижавшись друг к другу, овцы. Баранта была невелика и, видимо, принадлежала этому угрюмому человеку с жилистой шеей, худым, обросшим щетиной лицом, в надвинутой на глаза лохматой папахе. А черная бурка стояла невдалеке, похожая в сумерках на обезглавленного человека.

Хозяин неторопливо повернул вертел и сел, скрестив ноги, на которых, как ни странно, были не чарыки из сыромятной кожи, а хромовые сапоги на толстой подошве.

— Ну, что скажешь? — спросил он металлическим голосом, в котором звучали самодовольство и наглость.

— Скажу, что вкусно пахнет колбаса! — ответил я тоже нагло.

— Думаешь попробовать?

— Почему бы и не попробовать, раз я голоден.

— Считаешь, что я должен кормить всех голодных?

— Советская власть говорит: делите добро поровну! — улыбнулся я.

— Что ты смыслишь в этой власти?! Это я завоевал ее своим кинжалом! — вознегодовал угрюмый.

— И эту баранту тоже?

— Да — и эту баранту, и этот лес, и это пастбище достались мне.

— А многим достались такие лакомые куски?

— Что мне до многих? Я воевал, а за что? Прежде не было у меня даже своего угла, а теперь есть, и никто не смеет упрекнуть — заслужил честно! Слава аллаху, семья небольшая: жена и дочь. Из этих двухсот овец выращу большую отару. Дай срок!

— А чабан тебе не нужен? — вдруг спросил я.

— Еще как нужен! Но где его взять?! Ведь нанимать запрещено. Впрочем, я двоих нанял, но они заняты другим…

— Возьмешь меня чабаном?

— Шутишь?

— Нет, просто ищу хозяина, у которого мог бы работать за кусок хлеба…

— Что хлеб! Обещаю хлеб с сыром и в неделю раз добрый хинкал со свежим мясом! — Наглого тона как не бывало. — Только работай!

— Овцы будут целы и сыты, это обещаю. Договорились?

— Хорошо. А ты мне сразу понравился, — он впервые улыбнулся. — Люблю в человеке самоуверенность. Меня зовут Казанби из аула Мугри.

— А я Мутай из Чихруги.

Так я, Эльдар сын князя Уцуми из Кара-Кайтага, стал батраком у бывшего батрака. От советской власти Казанби ухватил добрый кусок, и у него проснулось желание накопить, умножить, нажить еще. Бывший красный повстанец, он храбро сражался, даже награжден за сражение в ущелье Ая, где был сломлен хребет белоказакам. Его уважали в ауле и даже прощали непонимание целей новой власти. Он сделал свое дело, помог установить новую власть и теперь как бы требовал: оставьте меня в покое, дальше обойдусь сам, покажу, что богатство идет к богатству. Ему теперь было не до других людей, не до общественных дел, он сделался вдруг индивидуалистом, единоличником, кулаком, что гнездились подобно омеле на яблонях-дичках.

Вы-то не помните, но Мугри пострадал от войны и белых карателей не меньше, чем Губден. И не случайно здесь родилась песня о матери, которая ждет своего единственного сына… Вот едут издалека всадники на черкесских конях. «Поведайте матери, где бывали, где сражались и почему нет среди вас моего сына? Солнца луч на рассвете заглянет в окно: выхожу, думая, что он возвращается; дверь от ветра заскрипит: спешу к воротам, думаю, что сокол мой стучится…» И отвечают всадники: «В краях дальних сражались, копытами коней землю пахали, кровью своей поливали, саблями острыми рубили врага, чтоб солнца луч тепло сиял на земле, чтоб ветер на свободе стучался к людям… И немало братьев оставили на полях сражений, и сын твой, храбрый как лев, могучим дубом свалился в неравном бою, и мы похоронили его в наших сердцах…» Да, чудесная песня, славная песня, до сих пор не могу слушать без дрожи в сердце и обиды, что не обо мне поется в ней…

Тебя, Сурхай, молодой мой друг, тогда и в помине не было, а вам, почтенные, наверное, исполнилось лет девять-десять. Еще босиком шлепали по лужам, рукавом утирали носы, чесали, засунув руки под папахи, вшивые головы, хныкая, провожали матерей, идущих за водой. Летом на вас были одни штанишки, залатанные так, что нельзя понять, из какой материи сшиты. Зимой — сыромятная обувь — качалайти, овчинная шуба, подпоясанная веревкой, и неразлучная папаха. И тогда-то вам вручили бумагу и карандаш, сказали: пора стать грамотными! Наверное, не помните, что бумага была черная, а карандаши белые, меловые и писали, как на классной доске, а потом стирали…

Странно было мне, что советская власть, как добрый кунак, стучалась в каждую саклю, входила и спрашивала: «Ну, как поживаете? Трудно? Да, трудно, знаем, а вы не унывайте: завтра станет легче, гораздо легче. Камень положите на камень — выйдет стена, четыре стены— дом, школа, больница, баня, изба-читальня. Все в ваших руках».

И люди слушали, люди понимали, что надо строить не только сакли для себя… В ауле Мугри построили школу, больницу, баню, магазин: сами добывали камень, сами клали стены — без корысти, без вознаграждения. Не буду врать: меня это радовало, но больно было сознавать, что прежде боролся против всего этого, хотя, по-своему, тоже желал добра горцам. На моих глазах осуществлялось то, чему я не верил, что считал бредом, обманом ради захвата власти… Прекрасной лживой сказкой ради агитации.

А моментами вскипала вдруг жгучая ненависть ко всему, бессильная ярость, обида, что ошибся, что я — человек, потерявший все на свете — и мечты, и надежды, и отца, и мать, и все имущество, и даже имя, — не мог разобраться, быть дальновидным, как эти простые, неграмотные, невежественные горцы, что поняли смысл революции раньше, чем научились грамоте. И в душе в такие минуты, становясь на молитву, я просил аллаха, чтоб он покарал виновных в моей беде, в моей неудаче, в моем падении; где-то в глубине сердца еще таилась надежда, что пробьет и мой час: сброшу позорную маску и стану вновь законным наследником князя Уцуми, владетеля Кара-Кайтага. Клянусь, я мечтал, что буду делать для горцев все, как делает советская власть, только бы это исходило от меня. Во мне кипели гордость, радость, зависть и зло одновременно; становилось жутко при мысли, что обманут не людьми, а самим собой… Я гнал такие мысли, но они были навязчивы, словно оводы на лугу, где я пас овец новоявленного хозяина. То были овцы местной курдючной породы, которая, к сожалению, исчезает сейчас в горах: все гонятся за тонкорунностью! Казанби получил их при разделе отар крупного уркарахского овцевода Ибрахима, который бежал в Стамбул и там, говорят, ему улыбнулась судьба: из тысячи одному выпадает такое счастье на чужбине, если благополучие вдали от родины можно считать счастьем. Не та страна дорога, где наелся досыта, а та, где родился… Ибрахим вырастил, поставил, как говорится, на ноги, сделал турками, вопреки голосу крови, двух сыновей… Думаю, что и до вас доходили хабары о «сладкой жизни» на чужбине от тех, кто, измаявшись, предпочел склонить повинную голову перед саклей, перед аулом, перед горами родины, перед людьми, чем влачить жизнь бездомных и презираемых бродяг, гонимых ветром невзгод. Горцы говорят: лучше умерший на родине пес, чем лев, подохший на чужбине…

Не повезло в Турции и моему отцу: наобещавший золотые горы Азиз-бей просто обобрал его, за маясу (все наличное, что есть у человека с собой) моего отца построил в Эрзеруме небольшое предприятие, стал там полным хозяином, а князя выжил. И бывший князь Кара-Кайтага Уцуми нашел безвременный конец в печальных песках Аравии, когда брел с паломниками поклониться черному камню Каабы.

А у «Ибрахима-удачника» один сын стал летчиком, а другой цирковым борцом, женились на нежных, покорных турчанках, и в их детях осталась только половина даргинской крови. Отуречились.

Должен прямо сказать: рад, что умираю на родной земле, что над могильным холмиком будет звучать родная речь, будут играть ребятишки односельчан, а вокруг останутся прекрасные горы из Страны моего детства… О, я знаю, что отдали б многие мои соотечественники за рубежом ради счастья умереть на родине!

В обществе овец у меня было вдоволь времени для размышлений. Хозяин не перегонял овец на зимние пастбища в прикаспийские степи, а запасал корма и держал в той же местности Апраку. Я жил в так называемом зеленом чатире-шалаше наедине с природой, перед которой всегда чувствуешь свое ничтожество. Изредка навещал Казанби, когда собирался гнать несколько овец на базар; чаще приезжал батрак, который очень хвалил хозяина, говорил, что обязан ему жизнью; Казанби спас от голодной смерти: одел, обул и еду дает! За это человек готов был кланяться в ноги! Иногда жена хозяина привозила муку, мясо, сыр и другие продукты по уговору. Нередко на огонек заглядывали путники, и в беседе у костра я узнавал, что делается на свете. О Казанби они говорили как о крепком, богатом хозяйчике; он единственный отказался посещать ликбез, сказал: «Зачем мне грамота, я и так умею сосчитать овец и деньги и торговать могу лучше другого». Да, на глазах преображался этот человек. Невежественный, он теперь стал заносчивым, подчеркивал свое превосходство, словом, как говорится, «смеялся козел, когда у барана курдюк поднялся»…

— Будешь исправно работать, помогу тебе построить саклю и женю на мугринской красавице! — говорил Казанби. — А станешь за моей спиной разбазаривать овец, отдам под суд, сгною в тюрьме. Советская власть — это моя власть!

— Этак и я скажу, что советская власть — моя власть!

— Да ты кто такой?

— Человек.

— Ты батрак, ты мой работник!

— Так ведь и ты был батраком.

— Да, был. И хозяин обращался со мной, как со скотом, досыта не кормил никогда…

— Могу уйти от тебя.

— Уйдешь, другого найду. Ишь ты, напугал! — усмехался Казанби, хлопая плетью по голенищу; он приобрел доброго коня с хорошим седлом, с уздечкой, украшенной серебряными бляхами, да и плеть была с ручкой из слоновой кости. Каждый раз он являлся в обновке — то новая черкеска, то папаха серого каракуля, то серебряные карманные часы с цепочкой, то кисет, вышитый кораллами. Но всякий раз, когда я раздражался, он начинал говорить мягче:

— Ну, чего обижаешься? Я тебя одел?

— Одел.

— Я тебя обул?

— Обул.

— Я тебя кормлю?

— Да.

— И что тебе еще надо? Я знаю, собака хорошо служит, если она сыта. Вот я и стараюсь, чтоб не мерзли, не голодали…

— Разве я плохо работаю?

— Я этого не говорю: баранта у меня увеличивается… Хочу еще подпаска нанять, чтоб ты не скучал. Как думаешь?

— Неплохо бы, — я обрадовался: одному и впрямь становилось трудно.

Однако вместо подпаска прислал того самого батрака, что прежде восхвалял хозяина. Но его подстерегла беда, когда вез в город продавать хозяйское зерно: на трисанчинском склоне арба с зерном и быками сорвалась в пропасть. Казанби нещадно избил несчастного Чанку и сослал ко мне в подпаски. До этого веселый, Чанка стал угрюмым, неразговорчивым…

В обществе веселых овец и мрачного Чанки весна сменилась летом, осень зимой, а у меня все не было ни своего угла, ни подруги, ни даже друга — разговоры с Чанкой не получались, ответит «да» или «нет» и снова молчит, будто камень-валун. И все же я трижды слыхал, как бормотал Чанка: «Ну, ничего! Еще не родился храбрец, который меня стреножит…»

Лишь однажды он разговорился.

— Скажи, Мутай, разве это справедливо?! — неожиданно спросил он. — Вот говорят: пришла справедливая власть… А чем я хуже Казанби?

— Ничем.

— Власть дала мне такие же права, как ему. Правда?

— Правда.

— Так разве он имеет право бить меня?!

— Не имеет права. Пусть только попробует замахнуться на меня!

— Слушай, давай вдвоем сделаем ему революцию!

Я от души рассмеялся; поймите меня, это было не так наивно, как вымучено долгими размышлениями обо всем, что творилось в его убогой жизни; многое он не мог объяснить и обозначил емким словом «революция»!

— Тебе смешно… — он усмехнулся; так ученик говорит с мудрым, всеведущим учителем.

— Нет, нет! — поспешил я успокоить. — Просто вспомнился случай.

Не хотелось обижать Чанку; к тому ж видел, что всякого обидчика он считал кровным врагом.

— Ладно, я ему еще припомню! Пусть этот разговор умрет меж нами… — И снова умолк, больше ни о чем не спрашивал, а все мои попытки рассеять его недовольство остались тщетны.

2

Дорога, что пробегала невдалеке, вдруг сделалась оживленной: теперь она связывала верхне-сирагинские аулы с новым районным центром. К тому же прохожие и проезжие считали долгом испить воды из родника Мурмуч, которая издревле считалась целебной. Кажется, я уже говорил, что Апраку — место живописное, богатое пастбищами, лесами, родниками, а в глубине ущелья шумит река, и в ней водится форель. Однажды Чанка самодельной сетью наловил нежных, вкусных рыб с красными крапинками на спинах…

Порой начинало казаться, что я уже свыкся со своим положением. Что мне еще нужно? Вроде бы ничего… Человек может ограничиться и таким существованием. Вряд ли следует ждать существенных перемен…

Хозяйская дочь повзрослела, исполнилось ей шестнадцать лет. Я видел ее несколько раз мельком в сакле, когда бывал у Казанби дома, и не обращал на девушку внимания… Как-то летом она приехала к нам с Чанкой, привезла в хурджинах продукты: мать приболела, и девушке пришлось сесть на коня… Не скажу, что была она писаной красавицей, как в книгах и сказках, не скажу, что была хотя б такой хорошенькой, как моя сестра и Амина. Или та девушка, которую встретил у родника, спускаясь в Талгинскую долину. Но молодость искупала в ней все — толстые губы, к которым не прикасались мужские усы, и пышущие здоровьем румяные щеки, и непонятного цвета глаза, очень подвижные, исполненные любопытства, взгляд которых говорил о желании раскрыть для себя великую тайну жизни на земле; страстно дышала уже пышная грудь. На нежный лоб ровным рядом ниспадала челка, волосы были зачесаны назад и заплетены в тугие косы. Во всем облике было столько вечно женского, таинственного, столько волнений и тревог, столько жизни! И, глядя на это существо, невольно ощущал волнение и трепет. Глядел и каждый миг открывал новое и удивительное. Легкое цветастое платье от теплого ветерка прилегало к стройному, чуть полненькому телу… Белая шея, пышная грудь, как и у всех горянок не знавшая тогда лифчика, украшены бусами и монистами из серебряных монет. Из-под цветастого платья видны голубые шальвары мусульманки, окаймленные вышивкой из золотых нитей, выполненной самой девицей. Простой наряд завершали легкие губденские мачайти — туфельки. Да, она показалась мне тогда необыкновенно милой. Не знаю, то ли притупилась во мне восприимчивость к тонкой женской красоте, то ли огрубела душа, то ли простая красота стала заметнее среди прелестной природы, то ли, утомленный одиночеством, возжаждал я любить и быть любимым, но до сих пор помню — вызвала она волнение и радость… Но как ее полюбить, если месяца два назад слышал, что родители подыскивают достойного жениха, а на их языке это означало — состоятельного.

К тому же перед ее свежестью я выглядел стариком.

— Скажите, дядя, это вы пасете наших овец? — спросила она, стыдливо полузакрыв лицо легким платком.

— Чьих это «наших», красавица?! — я притворился удивленным.

— Мой отец — Казанби… — Она потупилась от моего назойливого взгляда.

— Если уважаемый Казанби твой отец, девушка, то я и вправду его пастух, — ласково ответил я. — Но никогда не думал, что в наших горах рождаются такие царевны!

— Отец прислал в хурджинах мясо для хинкала и муку. Но мука была только кукурузная. Отец просил не обижаться. В следующий раз будет пшеничная…

— Из твоих рук, девушка, готов принять камень и даже испечь из него чурек.

— Снимите, пожалуйста, хурджин. — Казалось, она не слышала моих слов, но брови так удивительно двигались, что понял: мои речи пролились благодатным дождем. — Там есть еще какая-то бутылка, — она исподлобья взглянула. — Лекарство, что ли…

— Бутылка? Для одинокого человека такое лекарство необходимо. Спасибо, красавица! Но отныне лучшим лекарством в моей безутешной жизни станут твои появления…

— Мне пора уезжать!

— Буду ждать. А как твое имя?

— Зачем это? Больше не приеду. — Она легко взобралась на лошадь и ускакала. Глядя вслед, провел рукой по щетинистой бороде и подумал, что, к великому сожалению, жизнь все ускользает от меня, а годы идут…

Видимо, долгое и грустное одиночество сделало меня таким впечатлительным. Погода стояла пригожая, солнечная; мне казалось, что даже это лучистое, теплое солнце привезла в хурджине она, девушка, дочь Казанби. Неведомое дотоле чувство переполняло меня, дыхание сделалось свободнее, все вокруг преобразилось и зацвело, далеко стало видно очертания гор в голубом небе, и даже рука невольно потянулась к цветам. Такого еще не испытывал. Неужели она больше не приедет?! Я тревожился, как мальчишка, хотя мне тогда уже перевалило за тридцать. Поздно пришло это чувство! Может быть, оттого было таким острым и беспокойным. Пугало, что она исполнит сказанное на прощание и не приедет больше на пастбище…

К великой своей радости, я понял, что в женщине самое привлекательное — непостоянство и небрежное отношение к своим словам. Сказала решительно, что больше на пастбище не появится, но позабыла и через две недели вновь предстала перед моим чатиром — шалашом… Чанка пас баранту где-то далеко… Надо ли говорить, что я был побрит, опрятно одет: стал следить за своей внешностью.

Вот стоит она передо мной, долгожданная, чудесное видение, я даже оробел, сам не свой, зачарован, как мальчишка. Под моим взглядом она отвела глаза, смутилась, зарделась, а глаза засветились снисходительной и ласковой улыбкой. Казалось, на этот раз девушка была еще краше. Полные губы, словно бы в утренней росе, влажны; в глазах, сегодня необыкновенно ясных, вспыхивает и пропадает непонятный огонь. Она проговорила что-то, перебирая пальцами косу.

— Ты же сказала, что больше не приедешь?! — прервал я, не слушая, безотчетно, будто желая ее уколоть.

— Не думаешь ли, дядя, что приехала тебя повидать? — ответила она с обидой и побледнела.

— А зачем же?

— Вот привезла, что прислали. Мать еще больна, Дома столько дел: у отца все время гостят кунаки. Мне надо спешить. Снимите хурджины: они тяжелые…

— Скажи все-таки, как тебя звать?

Честно говоря, я уже знал имя: Чанка сказал. Ее звали Зулейха — чудесное имя! Так звали и мою покойную мать. На русский лад Зулейха звучит, как Золушка…

— Мне не велено ни с кем разговаривать! — с напускной надменностью молвила она.

— А кто не велел?

— Отец.

— Да, отец у тебя строгий… Ты права, красавица, разве можно тебе снизойти и добрым словом согреть душу бездомного батрака… — говорил, а сам думал: «Эх, знала б ты, краснощекая мугринка, кто на самом деле стоит перед тобой!» Но тут же перебила иная мысль: «Тогда ты не увидел бы ее совсем. Благодари аллаха, что ты — простой батрак…»

— А что же я могу сделать?!

Видно, ее все же смягчили мои слова.

— Ты? Ты можешь все! Ты уже перевернула для меня весь мир: в твоих глазах я вижу мир сказочно прекрасным, заветным.

— Ну, я поехала. Спешу, надо еще и в школу успеть… — Девушка отвела глаза, и щеки ее вновь вспыхнули.

— Как, ты учишься?!

— Все учатся. И я хочу научиться писать.

— Зачем?

— Вы, конечно, не знаете, но это так интересно! Понимаете: можно, оказывается, написать на бумаге, о чем думаешь, и твои мысли прочитает другой, — сказала она с увлечением и повернулась к коню.

— Погоди, прекрасная мугринка! Ты — как солнышко, дающее свет и тепло, ты — как видение, сладостное и зовущее, ты — чистое небесное создание… Не покидай так быстро мое убогое пристанище. Дай полюбоваться тобой!

— Никогда не слышала такого! И не думала, что пастух может говорить так красиво… Но все равно: не верю этим словам. Мне они непонятны…

— Я, девушка, так одинок и несчастен, что аллах смилостивился и послал тебя, чтоб утешить мою израненную душу. Не надо, не спеши!

— Удивляюсь! К чему все это? Не пойму… — смеясь, сказала она и, возбужденно сверкнув глазами, вскочила на лошадь. — Приятно слышать все это, но напрасно…

— Почему? Ты любишь кого-нибудь?

— У нас гости…

— Кто приехал?

— Из Москвы один человек приехал: там учится на военного командира…

И она ускакала.

А меня вдруг охватило негодование. О, если б все это слышал кто из прежних друзей, офицеров Дагестанского конного полка! Вот подняли бы на смех! Ко мне подошел Чанка: оказывается, вернулся и кое-что слышал.

— А ты, выходит, можешь здорово говорить! Только чего-то в твоих словах не хватало… Для наших девиц такие речи в диковинку…

— А как же надо?

— Просто надо, без разговоров. Одним взглядом надо говорить, — объяснил Чанка и добавил — А она не в отца, добрая.

— Что-то не заметил!

— Только ничего у тебя не выйдет, хоть и заманчиво…

— Почему?

— Разве Казанби отдаст дочь за пастуха?

— А разве пастух не человек?! — вдруг вырвалось у меня; впервые я всем сердцем понял бедняков, совершивших революцию, и сейчас с воодушевлением присоединился бы к ним. Позабыл обо всем: и кем был, что совершил, за что боролся и за что пал, забыл о былых тщетных надеждах, забыл, что я враг этой власти, избежавший кары и живущий под чужим именем. Единственной целью моей жизни вдруг сделалась смуглянка с медовыми глазами, — да, да, я обнаружил их цвет!

Кончалось лето, но еще не было той прощальной грозы, по которой горцы определяют наступление осени, только на вершинах деревьев стали появляться желтые листья, как ранняя седина на мужских висках. Я зарезал барана, который вправду побывал в волчьих зубах, но Чанка его отбил, — и теперь, засучив рукава, снимал шкуру под дикой грушей, когда издали заметил приближающуюся всадницу. Она подъехала и, не сходя с коня, дружелюбно-игриво сказала:

— Может быть, дядя, опять спросишь, зачем приехала?!

И брови ее озорно взметнулись.

— Нет, нет, Зулейха! Очень рад, что приехала… Ты так мила, когда улыбаешься.

— Отец велел, чтоб сегодня к вечеру пригнали домой двенадцать баранов на убой…

— Зачем столько, красавица? Что, будет пир на весь мир?

— Да… Не смейте так смотреть на меня!

— Для чего же я родился зрячим, если нельзя даже глядеть на светлую луну, что взошла в моей темной ночи? Тогда лучше быть слепым! Если хочешь, сам себе выколю глаза…

— А как же будешь пасти овец? Волки всю баранту растащат, — рассмеялась Зулейха, и я почувствовал: сегодня она рада и возбуждена, словно козленок, у которого только что пробились рожки.

Где-то в глубине души я ощущал, что она задевает мое самолюбие да излишне дразнит любопытство. И все-таки говорил ласково и смиренно:

— Краса небесная, зачем так жестоко ранишь мое сердце? Скажи хоть доброе слово, я так соскучился по людской ласке…

— Нельзя разговаривать с чужим мужчиной. А я нарушила запрет… — и она смущенно опустила голову.

— Почему же нельзя?!

— Я помолвлена.

— Что?!

— Да. И на днях придут сваты…

— Что?! Да лучше б меня громом поразило! — Я подбежал, схватил коня за узду. — Неужели правда?

— Правда.

— Кто же он, решивший отнять мою радость, единственную радость в жизни?

— Что ты говоришь? Я не должна слушать таких слов… Одумайся. Не надо. Отпусти уздечку, дядя!

— Скажи, кто он?

— И это тебя успокоит?

— Я хочу знать, кто он!

— Ты его не знаешь. Он вернулся из Москвы, с военных курсов. Командир.

В бессильной злобе я отпустил узду, отошел к бараньей туше, которую свежевал, повесив на сучок. В ярости всадил в тушу кинжал по самую рукоять…

Признаться, я думал, что Зулейха уехала, но оглянулся и увидал, что она неподвижно сидит на лошади и наблюдает.

— Ты видела его? — спросил я.

— Да, он бывал у нас.

— Красивый? — невольно вырвалось у меня.

— А зачем ты спрашиваешь?

— Так просто… Конечно, он молод, в военном мундире, стройный… Вероятно, начитан и вежлив.

— Да. Он много знает. И рассказывает…

— Ты говорила с ним?

— Нет. Он со мной не говорил. Только когда встречает, уступает дорогу, приветствует, называет по имени…

— Проклятье!

— А ты будешь на свадьбе?

— Что?! — на мгновение я потерялся. — Не будет этой свадьбы! Не будет! Не будет! Я люблю тебя!

Она удивилась, насторожилась и, не говоря больше ни слова, повернула коня и ускакала.

Мысли, одна нелепее и страшнее другой, лезли в голову. Что делать? Похитить? Новая власть карает за похищения и отнимает похищенную… Пойти объясниться с Казанби? Нет. Кто я для него? И когда вечером Чанка пригнал баранту, рука моя потянулась к нагану, который хранил на всякий случай. Вынул патроны из барабана, почистил наган, вложил новые патроны и, проверяя, дважды выстрелил в сторону леса. Эхо выстрелов долго и глухо катилось в горах.

— Недобрые, вижу, у тебя мысли, раз взялся за оружие! — заметил Чанка.

— Оружие, друг мой, не всегда совершает зло. Иногда может помочь и доброму…

— Дай мне револьвер! — он вдруг протянул руку.

— Зачем?!

— Сделаю и я доброе дело.

— Какое?

— Убью Казанби!

Видно, желание отомстить ныло в нем, как больной зуб.

— Лучше отбери двенадцать отменных баранов и гони их к дому Казанби.

— Для чего?!

— Хозяин приказал. Хочет зарезать…

— Пусть будут зарезаны ему на поминки! — в сердцах молвил Чанка, но послушно пошел исполнять веление хозяина.

Пламенный шар солнца золотой короной осенил, опускаясь, вершину горы со странным названием Табу-Табу, когда Чанка погнал в Мугри баранов с козлом-предводителем. Подул прохладный ветер из ущелья Совы. Я сумерничал в унылом размышлении, лежа на бурке, без конца пытался решить: как расстроить свадьбу Зулейхи? Внезапно подъехал всадник на разгоряченном коне. Я поднялся: передо мной снова была Зулейха. Казалось, явилась на зов моего сердца!

— Почему не пригнаны бараны, как велел отец? — стараясь казаться суровой, спросила она. — Отец ждет.

— Чанка уже погнал, — я подошел к всаднице.

— Почему же не встретила?

— Потому что, красавица, у коня одна дорога, а у барана другая… Не сойдешь ли с коня, добрая? Могу угостить хинкалом…

— Нет. Надо возвращаться…

Внезапно подумалось: вот она перед тобой, сама пришла… Чего ты ждешь?

Если не сейчас, то никогда не поймаешь куропаточку, никогда! Будь смелым! Такова жизнь: не мешкай, а то упустишь! Отчаянно заколотилось сердце. Схватил коня за узду, другой рукой держал стремя. И девушка словно поняла мое настроение; видно, правду говорят, что женское чутье опережает мужские мысли! Попыталась освободиться, я не отпускал, стал уговаривать. Зулейха насторожилась, отказалась сойти с коня. Тогда я схватил и стащил ее с седла. Она закричала:

— Не надо! Не подходи!

Но я уже ничего не слышал, нес на руках в шалаш, бьющуюся, как вынутая из воды рыба. Впервые в жизни я чувствовал в руках девичье нежное, трепетное тело и без памяти целовал, говорил, вернее, шептал:

— Люблю тебя! Люблю! Ты моя, ты не будешь принадлежать другому. Ты будешь моей, только моей, добрая, хорошая, славная девочка моя!

— Нет, нет! Отпусти! Мне страшно…

Теперь она не кричала, говорила тихо; в грубых мужских руках делалась мягче воска: ведь ее раньше не касались мужские руки! Я чувствовал, что сопротивление девушки угасает, что пробуждается в ней желание.

— Ты моя, моя и только моя! И ты будешь моей женой!

В беспамятстве я осыпал поцелуями лицо, губы, шею, разорвал платье и покрыл поцелуями груди. И девушка перестала отбиваться, притихла и только шептала еле слышно:

— Ой, что же будет? Что же будет? Мне больше не жить… Как же это так? Ой, отец убьет меня!

— Я женюсь на тебе. Женюсь!

―Разве не знаешь отца? Он не снесет такого позора.

— Люблю тебя! Нас защитит новая власть!

Я, смертный враг новой власти, готов был просить у нее защиты во имя любви! Даже тогда, помню, стало стыдно за эти слова, хотя слышала их только Зулейха.

И смуглая мугринка покорилась ласке, обвила мою шею руками и зашептала слова, которые повергли меня в удивление и еще раз доказали, как плохо понимаю движения человеческой души, как недогадлив, как поглощен самим собой. Она шептала: «А я почему-то тянулась к тебе, тянулась, и это отгоняло страх!» Так Зулейха призналась в любви. Вот высший, счастливый миг, за который не жалко отдать жизнь!.. И в сладостном томлении подумалось, что больше всего на земле нужно человеку любить и быть любимым, за это стоит бороться! И поймал себя на мысли, что все прежнее было суетой сует, а жизнь начинается только теперь… И незачем мне бороться с властью, да и много ли сможет сделать человек, если он одинок? Советская власть крепла, а не рушилась. А вот то, что эта девушка стала моей, — разве это не победа, хоть и малая?

И я почувствовал себя утешенным.

Увлеченный жгучими ласками молодой сладостной мугринки, я забыл, что существует мир и вне моего шалаша, что есть на земле другие люди, что где-то живет и действует отец девушки, который не простит нам с ней такого поступка, а законы гор тогда были безжалостны: опозоренную девицу сажали в арбу, которую влачил облезлый ишак, возили по аулу, забрасывали грязью и камнями, и обычно несчастная убивала себя или навсегда исчезала из родных мест. Я забыл в объятиях девушки, что существует зло и может в любой миг застать нас врасплох…

Между тем ее отец, Казанби, взбешенный, что пастухи не исполнили приказания, и встревоженный отсутствием дочери, сам поскакал в Апраку. Мог ли я в ту пору допустить мысль, что Чанка, жаждущий отомстить Казанби за побои, бесследно скрылся со всеми двенадцатью баранами и козлом-предводителем? И тем навлек грозу на меня…

3

Какая была ночь! На небывало ясной луне отчетливо виднелись те пятна и тени, что породили столько разных легенд: один народ увидел там кузнеца, кующего серп, другой — пастушонка, играющего на свирели… Было тепло и светло, как днем. Серебристый, будто искрящийся свет проникал и в шалаш, отчего Зулейха стыдливо прикрывала свою наготу, прячась от упоенного, любопытно-возбужденного моего взгляда, от моих поцелуев. И помню, с огорчением я подумал, что горцы Дагестана обычно умирают, ни разу ис увидев обнаженной женщины, не созерцая этой дивной красоты, что тысячелетиями вдохновляла всех мастеров резца и кисти, И объяснялось все, мне думается, чрезмерной стыдливостью и целомудрием горцев…

Отрешенное от мира, сладостное состояние было нарушено бешеным топотом скачущего коня. Топот оборвался у самого шалаша. Кто-то грузно спрыгнул на землю, и раздался окрик Казанби:

— Эй, Мутай, выходи!

Зулейха задрожала, вскочила… О, как ей хотелось сделаться птицей и вылететь из шалаша или даже червяком, чтоб уползти во тьму и хаос листьев!

— Я здесь, Казанби! — сказал я и, положив за пазуху наган, осторожно выбрался из шалаша; к счастью, он еще не знал, что Зулейха здесь. — Что случилось, хозяин?!

— Я велел пригнать баранов, почему не пригнали?

— Чанка погнал еще на закате.

— Куда погнал?

— К тебе домой.

— Негодяи!

И тут стоявшая невдалеке оседланная лошадь Зулейхи заржала и вышла из густой тени деревьев. Казанби обернулся и на миг застыл, пораженный; его рука потянулась к поясу, но я опередил: подставил подножку, толкнул, он упал, я навалился, вытащил тапанчу — однозарядный пистолет, какие в ту пору мастерили харбукские кузнецы, вынул кинжал из ножен, сорвал с его руки плеть и отступил на три шага.

Казанби, объятый ужасом, повторял:

— Где моя дочь?!

От обиды, гнева, ненависти лицо его перекосилось и в лунном свете казалось страшным.

— Давай поговорим спокойно, Казанби.

— Где моя дочь?!

— Здесь.

— Что-о?!

— Осторожно! Клянусь, это кончится недобрым! — и я вынул наган. — Будь сдержан и выслушай. Если сделаешь движение — я за себя не ручаюсь. Я, Мутай из Чихруги, бывший бандит в Большом ореховом лесу, умею бить наповал.

— Что она здесь делает?!

— Об этом и хочу поговорить с тобой.

— Ты врешь, ее здесь нет.

— Она здесь, она невредима, Казанби. Я ее люблю, Казанби, и хочу на ней жениться.

— Что-о?! Видно, не зря сказано: посади нищего на круп своего коня, так он тебя выкинет из седла!

Только дуло нагана удерживало его от прыжка. С каким наслаждением схватил бы Казанби своими твердыми руками мою бедную шею и задушил бы с превеликим умением. Прежде я еще не видал такого страшного лица, таких ужасных глаз, сверкающих от бессильной ярости.

— А давно ли ты сам перестал быть нищим, чтоб так говорить? Я б не мешкая пристрелил тебя и выбросил в ущелье шакалам, но ты уже мой тесть…

— Нет! Лучше убей!

— Еще одно движение — и я не пожалею пули даже для тестя! Сдержи гнев, Казанби, и постарайся понять, что скажу… Слышал о таком решении большевиков — коллективизация, коммуна, артель, колхоз? Слышал?

— Да, слышал.

— А слышал, что коллективизации сопротивляются кулаки?.. Слово «кулак» ты слышал?

— Что ты хочешь сказать?

— Плохи твои дела, Казанби! И ты это знаешь не хуже меня. Не потому ли поспешил выдать дочь за советского командира? Хитро задумано! С таким зятем, пожалуй, отнеслись бы к тебе снисходительно. Да и зять постарался бы оградить семью… Правильно я думаю или нет?

— И все это ты разрушил, Мутай из Чихруги…

Казанби остыл: понял, что имеет дело не с простым пастухом, которому трудно дается истолкование чужих поступков, понимание чужих решений и замыслов.

Перед ним стоял человек, каким-то нюхом чувствующий обстановку.

— Поверь, я не хотел расстроить или оскорбить тебя, Казанби. Но я люблю твою дочь!

— А что ты можешь дать взамен всего, разрушенного тобой?

— Ничего. Но думаю, власть учтет, что ты бескорыстно выдал дочь за батрака.

Мои слова показались Казанби злой насмешкой.

— Велика честь! — процедил он сквозь зубы.

— Казанби, я жду твоего слова.

— Хочу видеть дочь, потаскуху, что оскорбила мою папаху.

— Только прошу ее не оскорблять!

— Где она?

И я окликнул Зулейху. Она вышла из шалаша, опустив полные слез глаза, понурившись, стараясь дрожащими руками прикрыть грудь, всхлипывая. Она пыталась что-то сказать отцу, но не смогла. Да и что было ей говорить?

— Какое бесстыдство! Какой позор! Будь проклята вместе с породившей тебя!

Казанби повернул к лошади.

— Стой, Казанби! — крикнул я. — Жду твоего слова.

— Нет у меня слов!

— Я требую! Знай, я не люблю шуток.

— Живите как хотите, но моего порога не переступите, пока я жив!

И Казанби уехал удрученный, полный неугасимой злобы против меня. И все-таки — я победил.

Весь остаток ночи Зулейха рыдала. Я не утешал, ибо знал: женщине надо выплакаться; когда высохнут наконец слезы, она успокоится.

Так и было.

Вы, конечно, уже догадались, почтенные мугринцы, о какой Зулейхе говорю: она встретила у ворот, приготовила хинкал, подала угощение… Не скажу, что наша жизнь всегда шла ладно и складно, но между собой мы всегда были в добром согласии, вместе сбрасывали толщу снега с плоской кровли, вместе слушали, как по крыше барабанит град, вместе встречали первые солнечные лучи на рассвете…

Были разлуки, были встречи…

Мать Зулейхи, потрясенная поступком дочери и доведенная до отчаяния злыми попреками мужа, облила себя керосином и подожгла; пытались спасти, но не сумели… Даже Казанби, говорят, расстроился, сжалился, спросил умирающую:

— Очень больно тебе?

И услышал горькие слова:

— Что эта боль перед той, какую ты причинял своими упреками!

Самосожжение — во все времена редкость и необыкновенное событие. Заинтересовались происшествием не только районные хакимы — начальники, но даже в столице Дагестана, а Казанби в ту пору как раз хотелось быть ниже травы, тише воды…

На похоронах побывали и мы с Зулейхой, но порог отцовского дома она не переступила, да и я тоже…

Беда постучалась в дом Казанби, а говорят, что у беды семь ударов… Первым была страшная смерть жены… Нет, нет: первым ударом было, так сказать, похищение дочери, вторым — смерть жены, а следующих не пришлось долго ждать; время настало беспокойное, суровое для пытавшихся разбогатеть, нажиться на чужом труде.

Холодные ветры срывали с веток последние осенние листья, ветры подметали улицы, собирая в укромные места мусор; ветры словно прибирали перед тем, как застелить землю зимним белым одеялом. Все мугринцы—мужчины и женщины — собрались по зову глашатая, — да, да, до прошлой войны людей по старинке сзывали глашатаи, тогда еще не было сельских радиостанций, — на сход, на широкую площадь перед новой двухэтажной, с широкими окнами, школой. Тогда эта школа казалась сказочным дворцом, а ныне — старенькое, обветшавшее строеньице.

Человек из района объявил, что разговор будет о кулаках, и предложил жителям аула самим высказаться, назвать фамилии.

Наступило долгое, глухое молчание, тревожное. Никто не осмеливался заговорить: «Вдруг меня не поддержат, а кулак потом отомстит»… Наконец выступил вперед безрукий Билал, раненный в битве с белоказаками в ущелье Ая, первый коммунист в ауле Мугри. Как сейчас, вижу его лицо со смешными усами — две черточки под самым носом! Билал заговорил легко, свободно, горячо, что, мол, мы боролись против мироедов не для того, чтобы выросли они снова; что советская власть сметет каждого, кто преградит ей путь, кто будет теснить арбу к краю пропасти, распространять клевету, мешать движению вперед. И назвал три имени. Но среди них не было имени Казанби. А после — как плотину прорвало, стали говорить один за другим и уже прямо нападали на моего тестя, казалось, даже забыли о его заслугах перед советской властью; кричали, что Казанби держал батраков, их трудом создавал свое благополучие, довел жену до самосожжения. Один из ораторов вдруг обратил внимание толпы на меня, сказал, что здесь, мол, присутствует зять и батрак Казанби, который пасет баранту, как бывало прежде у крупных барановодов. Пришлось и мне просить слова. И когда выбирался из толпы на камень, куда, как на трибуну, поднимались ораторы, поймал взгляд Казанби: смотрел он не злобно, не с обидой, а вроде бы с надеждой. Но я не оправдал надежд.

— Уважаемые мугринцы! — сказал я. — Вы знаете, кто я такой. И мой дед, и мой отец в непосильном труде заработали только мозоли. И в старое время с отчаяния я сделался разбойником. Но теперь новая власть видит во мне человека, вернула мне веру в справедливость. Раньше, вы знаете, горцы говорили: хочешь сказать правду — держи ногу в стремени. Теперь иные времена, правду, даже самую горькую, надо говорить прямо. Не скрою, Казанби сейчас мой тесть, но из-за этого не могу лицемерить. И потому говорю: нет разницы между тем классом, который мы скинули в борьбе за свои права, и этими людьми! И предлагаю конфисковать все их имущество в пользу организуемой у нас сельскохозяйственной артели, а их самих изгнать… — Договорить не успел: что-то прожгло плечо, а выстрела не услышал, потерял сознание.

Очнулся под утро. В большое трехрамное окно смотрело восходящее солнце. Я лежал в светлой больничной палате, впервые за многие годы в белой, чистой, обыкновенной постели. Правое плечо, что нестерпимо ныло, было тщательно перевязано марлевыми бинтами. Остальные койки в палате еще ждали больных. Признаться, с невольным уважением подумал, что даже у князя, моего отца, начальника большого округа, не было такой больницы…

Пытаясь припомнить, что случилось, предположил было, что стрелял в меня Казанби. И ошибся. Казанби не посмел выстрелить. Выстрелил другой, более ожесточенный кулак Азнаур. «Что было! Что было! — рассказывала нянька, первой зашедшая в палату. — Люди чуть не расправились с Азнауром самосудом, власти с трудом его отбили. Азнаура арестовали, а весь их скот пригнали в сельские загоны. Много шуму было, хакимы понаехали из района: говорят, один едет даже из столицы…»

Я думал, дочь Казанби, оскорбленная, что я обличал отца, больше не придет и не простит… Все же Зулейха пришла, села у изголовья, долго молчала и наконец спросила:

— Зачем ты это сделал?

— Что, моя желанная?

— Тебя же могли убить.

— Могли.

— А обо мне подумал?

— Да. Потому и сказал обо всем. А разве меня осуждают?

— Тебя нет, а меня осуждают.

— Не обращай внимания.

— Легко сказать: люби человека, который унижает твоего отца!

— Он говорил с тобой?

— Нет его в ауле, бросил все и уехал.

— Куда?

— Не знаю. А баранту из Апраку пригнали в артель и со двора выгнали весь скот, оставили только корову с теленком и одного коня.

— Нам хватит.

— А что будем делать?

— Я буду работать, ты — хозяйничать дома.

— Очень болит?

— Нет, пустяки. Пройдет, родная. Говорят, у достойного на теле должно быть семь рубцов от ран. Это как раз седьмой! — пошутил я, хотя боль жгла нестерпимо.

— Хочешь сказать, что у меня достойный муж?

— А как же!

— Мне говорят: «Сакля теперь ваша, живите!»

— Кто сказал?

— Наш сельсовет Амир-Чупан.

— Ну что ж: живи и жди меня, начнем новую жизнь. А что зла не хранишь — спасибо. И любить тебя буду еще сильнее…

И невольно подумал, что постепенно врастаю в шкуру Мутая из Чихруги даже перед любимой женой.

Моя речь на сходе, оказывается, имела успех, и мугринцы прониклись ко мне уважением. Меня посещали люди, хвалили хакимы, а я прикидывался скромным, отнекивался: мол, ничего особенного не совершил, любой другой мугринец сказал бы то же самое!

Неожиданно больницу посетил приехавший из столицы Дагестана человек. Когда он вошел в палату, я невольно приподнялся в крайнем волнении и глупо подумал: «Я же его убил! Разве может мертвый вернуться с того света?!» Да, у моей постели стоял Мирза: то же угловатое, будто неаккуратно обтесанное мастером лицо; живые глаза, в которых светится больше ума, чем настороженности и недоверия; стройный юный крепыш, легкий и ловкий, почти подросток. Я понял: это сын Мирзы Харбукского! И невольно возблагодарил аллаха, что не приехала его мать Амина, бывшая моя нареченная. От одной мысли об Амине словно покачнулась земля. От волнения и боль в плече будто притихла.

— Ну, как дела, пострадавший? — спросил он, пожимая мне руку.

— Идут на поправку, — настороженно отозвался я, ожидая, что вот-вот скажет то имя, которое я сам начал забывать.

— Поправляйтесь! Нам нужны твердые, верные люди! Да, я забыл, как вас звать? — вдруг спросил он.

Почувствовал, что кровь бросилась в лицо: «Вот оно, настало!»…

— Вы из Чихруги, кажется?

— Да, Мутай из Чихруги…

— Мутай, Мутай… Да, редкое имя! Кажется, где-то уже слышал это имя… Будьте здоровы! Надеюсь, пуля не отбила интереса к общественным делам? Поактивнее надо, поактивнее. Прощайте!

— Прощай…

Он ушел, оставив меня в смятении: зачем посетил и что хотел сказать, когда заявил, будто слышал раньше мое имя? Но, может быть, просто навестил пострадавшего, чтоб подбодрить и поддержать? Догадки сменялись догадками, долго не покидало смятение, и всегда, когда думал о своей судьбе, передо мной вставал во весь рост, как тогда у песков Сары-Кума, в изодранной кожанке, непокоренный, уверенный в своей правоте комиссар Мирза; чудилось, что, в усмешке показывая ослепительные зубы, он говорит: «Как поживаешь, Эльдар сын князя Уцуми из Кара-Кайтага? Я ведь не умер, нет, ты не смог меня убить. А пока я жив, тебя не покинет страх. Ты в чужой шкуре, а душа все та же, не меняется, ты сам боишься ее изменить. Нет, не дам тебе покоя! Буду навещать не как привидение, а как живой; являться и не узнавать тебя, считать Мутаем из Чихруги, но сам-то знаешь, кто ты. От себя не скроешься! Ты боишься даже доверия, внимания людей: они предложили тебе работать в районе, ты отказался. Не хочешь быть на виду. И никогда теперь не сможешь подняться…»

Да, почтенные мугринцы, Мирза говорил со мной взрывами в скалах, когда горцы сами прокладывали к своим аулам широкие дороги для новой жизни; говорил новостройками больниц, школ, бань в аулах; его голос звучал в неслыханном энтузиазме горцев, которые без чужой помощи строили заводы и растили урожай, меняли облик страны, облик аулов и людей. Народ, прежде казавшийся обреченным, теперь ковал счастье под сенью не зеленого с полумесяцем, а пламенно-красного знамени со скрещенными молотом и серпом. Говорил Мирза и голосом первых машин, что, удивляя горцев, все больше и чаще являлись в аулы и на поля, и беззвучной речью газет и книг на родных языках, за которыми горцы просто охотились… Когда вышел первый сборник стихов и песен даргинцев, — через два дня его невозможно было найти… Любой был готов перекупить эту книгу за барана или десять метров ситца! Говорил он со мной языком учебников в школах, смехом и радостью детей, смышленых и увлеченных; правом каждого учиться и в высших учебных заведениях, которые были созданы в столице республики…

Зачем далеко ходить за примером: аул Чухруги, — да, да, тот аул, где видел я нищету и убожество, тоску и обреченность, — первым стал аулом сплошной грамотности, и там же была создана первая сельскохозяйственная артель. И все это народ получил от власти, которую я считал обреченной и гибели которой ожидал!

Но, как бы там ни было, поверьте одному: в глубине души я все-таки радовался, как ребенок, всему, что сделано на благо горцам.

Да, я боялся доверия и внимания людей, как больная овца, что боится идти в отаре и норовит плестись где-нибудь с краю или позади. Рана моя заживала, я выписался из больницы и жил теперь в доме, покинутом Казанби, где меня долечивала Зулейха. Об ее отце шли смутные слухи, — то, мол, видели его в чеченском ауле Ведено, то в Гудермесе на вокзале, то далеко в Ногайской степи на Черном Рынке, то говорили, что он стал главарем банды раскулаченных лесных людей. Жил я теперь не в шалаше на лесной опушке, а в ауле и среди людей, но чувство одиночества угнетало меня. А есть ли на свете большая беда, чем быть одиноким среди людей?! Особенно если окружающие почему-то прониклись к тебе уважением и симпатией, верят, обращаются за советом…

Ох, каким я старался быть осторожным!

Однажды, когда я шел в Чихруги навестить своего слепого дядю Шапи, у родника Мурмуч, что в Апраку, нагнали меня два путника и здесь, за нехитрой трапезой, стали в беседе хвалить советскую власть, которая каждое утро по-новому заглядывает к ним в саклю и приветствует добрыми пожеланиями.

— А вот скажи-ка, Мутай, — сказал один, раскуривая цигарку, — с чем бы ты сравнил эту власть?

— Как это «с чем»?!

— Ну, вот поэты сравнивают девушек с газелями, с бутонами на розовом кусте. Звезды сравнивают с бисером на синем бархате… А с чем можно сравнить нашу советскую власть?

— Ну, как бы это сказать… — призадумался я.

В наступившей тишине стало слышно глухой шум реки, что течет в ущелье, и я подумал: какая это благодать — река, что несет влагу и богатство земле, прохладу и утоление жажды людям.

— Пожалуй, я могу сравнить советскую власть вот с этой рекой…

— Что-о?! С рекой?! — насторожились оба. — Неужели наша власть такая мутная?

Откуда мне было знать, что, переходя мост, они увидели, как река помутнела после дождей, которые прошли в Мугринских горах?

— Вы просто не поняли меня, я хотел сказать…

— Что ты хотел сказать?

— Ну вот — сходите попробуйте к истоку этой реки, посмотрите, какая она там чистая, светлая под арками радуг. А вот пока до нас доходит, мутят эту реку…

— Кто мутит реку?

— Я же говорю: разные проходимцы, кулаки, националисты…

— Это ты правильно сказал. Но все-таки твое сравнение нам не нравится. Сколько бы ни было разных проходимцев и недругов, не могут они, не в силах замутить нашу власть, потому что нас — море!

— Я понимаю. Могу найти другое сравнение… — перебил я.

И мы помирились на том, что советская власть подобна утреннему солнцу, что несет свет и пробуждение всему живому и радость цветения…

Но после этого случая я остерегался запросто сидеть и болтать с людьми, особенно за бокалом вина, не приглашал никого к себе и сам отказывался от приглашений. Помнил поговорку: вино раскрывает ржавчину души.

А мугринцы принимали это за странную нелюдимость моего характера и прозвали «прячущийся за подол жены»—«хуна падала вархибси».

Позорное прозвище для горца! А что делать? Приходилось терпеть, почтенные.

Уже говорил, что в ту пору хакимы — начальники обратили на меня внимание. Вызывали в район, предлагали работу в сельхозотделе исполкома или в райпо, обещали послать на курсы… Но я отказался, попросил, если можно, оставить в ауле, дать работу учителя, что и сделали с полным удовольствием. А в автобиографии я написал, что, мол, с детских лет в Кизляре общался с русскими детьми и одна добрая русская семья снизошла и вместе со своим сыном послала учиться в школу… Потому, мол, так хорошо знаю русский язык!

Так я стал учителем русского языка в мугринской школе, а учителей тогда все еще не хватало, и не потому, что их было мало, но потому, что много было желающих учиться.

Подумайте, как швыряла меня судьба! Я, княжий сын, стал учить детей горцев грамоте и, главное, не так, как хотел бы, а как велела советская власть… Трудно было свыкнуться, но что же делать? Я учил детей тех, которые отняли у меня все, осквернили мое будущее… Учил русскому языку, который становился жизненно необходимым, ибо невозможно вести дела в республике на всех языках Дагестана. Кроме того, русский язык становился межплеменным мостом, по которому переходили мысли и чувства от одного народа к другому. На первых порах трудно давался нашим детям этот язык, но чем дальше, тем больше становилось говорящих по-русски, тем больше приезжало русских учителей. Шли тридцатые годы…

Вместе с бумагой в горы проникло не только просвещение, но и неведомые прежде недостатки. Раньше, если горец обиделся, он шел к обидчику и говорил все ему в глаза, положив руку на рукоять кинжала. Когда горец влюблялся, он искал случая встретить девушку и если не словами, то хотя бы взглядами сообщить о своих чувствах. Теперь же влюбленный без всякого смущения писал девушке на бумаге свои хабкуби (слова любви); как известно, бумага не краснеет и не теряет дара речи, как человек, от смущения. Обиженный кем-либо или просто недовольный хакимом горец брал теперь бумагу и писал жалобу более высокому хакиму, а то и просто анонимку. А власть указала, что жалобы трудящихся надлежит разбирать внимательно и не оставлять без ответа. Конечно, обидчивые и горячие горцы теперь реже стали хвататься за кинжалы, но зато уверились, будто можно сводить счеты с недругами пером да бумагой… А начальники тоже бывали разные: одни решали все дела и жалобы по собственному усмотрению, как вздумается; но были начальники—хакимы, что не кривили душой даже для родных и приятелей, люди редкой чистоты и откровенности. Они-то и были для горцев светлыми маяками…

На планете уже бесновались фашисты, уже загорались костры пока еще разрозненных войн. И большевики, ожидавшие всякого вероломства со стороны тех, кто, вроде меня, притаился под камнем, выжидая и надеясь невесть на что, принимали меры, чтоб очистить страну от явных и тайных нарывов и болячек, от тайной «пятой колонны» фашизма.

Должен сказать, не без интереса я следил за ростом грозной силы фашизма, но, признаюсь, мне и в голову не приходило, что они посмеют напасть на главный очаг коммунизма на земле — на Страну Советов. Как и многие, я почему-то уверился в незыблемости и необоримости советской власти. Нет, я не собирался греть руки на военном пожаре…


Простите, очень заныло под лопаткой, вот здесь, мой молодой друг, — и больной показал дрожащей рукой на левое плечо. — Что это может быть? И руки дрожат пуще прежнего…

Сурхай подошел и стал выслушивать больного. И было на его лице выражение, как у часовщика, что слушает неисправные часы, которые тикают через силу и неравномерно и вот-вот могут остановиться. Потом молодой врач проверил пульс, осторожно приподнял пальцами веко, посмотрел глаз больного.

— Нервы, нервы, дядя Мутай, — молвил он. — Перенапряг ты себя…

— Да, мой друг, долго я играл на этих струнах… Видно, не годятся они уже даже для простого «далалая» — припева… А может, смерть спешит прервать мою болтовню?

— Как можно говорить о смерти, старик, возле такого хинкала?! — воскликнул, осуждая, Осман, который в душе никак не хотел поверить, что рассказчик скоро умрет. — От одного запаха чеснока с орехом убежит без памяти ангел смерти Азраил со своими изъеденными молью хурджинами!

— Да, хинкал, кажется, удался… — отозвался больной, не возражая Осману. — Как ты находишь, почтенный Хамзат?

— Я не привык хвалить доброе, оно и без похвалы хорошо, — многозначительно молвил Хамзат и взял кусок мяса с мозговой костью… — Эх, до чего ж люблю выковыривать ножом мозг из костей. Может ли что быть вкуснее?!

— Да, Хамзат, по тебе это сразу видно! — усмехнулся Алибек и протянул хозяйке свою тарелку с тонкими белыми галушками, сваренными в мясном бульоне. — Если можно, положите мне, пожалуйста, еще немного подливки с орехами…

— С удовольствием! — услужливо захлопотала Зулейха. — Очень рада, что вам понравилось…

— Княжеская еда! — заметил Хамзат и тут же поправился — Говорю в том смысле, что хинкал издревле украшал стол любого горца.

— Намек понятен, Хамзат, но я не обижаюсь, — улыбнулся хозяин. — Прошу, оросите это сочное мясо заграничным напитком… Я знаю, теперь по-иному стали угощать гостей, не как прежде. Хоть быка подай кунаку, но если не поставишь бутылку, — сочтет это почти оскорблением. Не подумайте, что говорю в упрек вам, — пить горцы стали много…

— Есть, значит, за что выпить! — сказал Осман. — Деды наши не пили, отцы не пили… Вот теперь и хотят наверстать упущенное. Кроме того, правоверные нашли в коране слова, что пророк разрешает употреблять это зелье в качестве дармана — лекарства. Нашли упоминание и о том, что правоверным не возбраняется есть свинину, но только одну сторону свиньи. Вот только не сказано — какую. Поэтому, чтоб не ошибиться, едят и ту и эту половину!

Шутка вызвала смех.

— Эти новые открытия в коране наверняка сделал наш слепой кадий! — вставил Хамзат. И все засмеялись, ибо знали слепого кадия как беспробудного кутилу. Его называли «слепым», но был он не слеп, просто от старости ослабело зрение, иначе как смог бы сделать такие открытия в святой книге?

Впрочем, по-арабски ни писать, ни читать он не умеет…

— Я, кажется, вспотел… — сказал больной, поев хинкала.

— Это хорошо! Значит, твой организм еще восприимчив к приятному, старик! — заметил Хамзат.

— Зулейха, будь добра, — обратился к хозяйке больной, — собери кости и брось нашей собаке, пусть не воет так протяжно и уныло… А я пока передохну немного…

4

Ну что ж, раз мой молодой друг говорит, что пока нет ничего страшного, — поверим ему. Надеюсь, он не даст раньше времени постучаться смерти, да и я стараюсь не покориться болезни и выдержать до конца, как тот скакун, что, загнанный, падает замертво перед самыми воротами…

С вашего разрешения, продолжу рассказ…

Настало в Дагестане время, когда горцы в доверительной беседе говорили:

— Люди живут неплохо, я вот по себе сужу и по своим односельчанам. Есть хлеб, есть во что одеться, есть работа, есть заботы, в семью приходишь, не стыдясь, что, мол, хурджины пустые, как бывало; дети учатся, жена дома хозяйничает, а ты не скитаешься, как прежде, а работаешь в своем ауле, не тревожась о куске хлеба для детей. А завтра, если все будет благополучно, — дай, аллах, чтоб все было спокойно, — жизнь станет еще лучше. Ни дед, ни отец не знали, что бывает нижнее белье, что такое белая постель, не было у них лишней комнаты, а вот я перестроил саклю, правда, не так, как хотелось бы, силенок не хватило… Но ничего, придет еще время… Только б не было войны!

Как я не раз замечал, даже большая радость почему-то настораживает горца: то ли еще не выветрился из него дым суеверий, то ли привык народ к переменам да лишениям и стал сомневаться в постоянстве счастья.

Необычайно начался тот год: щедрой, многообещающей улыбкой. Не помню другой такой яркой, теплой весны. Не могу позабыть День первой борозды — кубах-руми, — давно позабытый и возрожденный обычай. Мугринцы достали из сундуков самое нарядное и яркое, что накопили. Уроки в школе отменили. Все, взрослые и дети, собрались в Долине горячего родника, что некогда принадлежала все тому же Ибрахиму из Уркараха. Запряженные в деревянный древний плуг с железным наконечником быки с красными бантами на рогах и хвостах ждали на краю поля пахаря, которому народ доверил провести первую борозду этой весны. И эта честь выпала самому старому жителю Мугри, которому уже перевалило за сто лет. Сам он, конечно, не помнил уже, когда родился, и возраст его определили по рассказам старика о знаменитом алиме — ученом из Мугри, по имени Хаджи-Саид, что уехал в чужедальнюю страну Мисри (в Египет) и оттуда присылал землякам весточки с перелетными ласточками… В тот день колхоз пожертвовал двадцать три барана на общее угощение и детям и взрослым.

Так же нарядно и щедро в ту весну отпраздновали встречу чабанов, что пригнали отары с зимовки в Ногайских степях.

Любовно возделанная земля обещала в том году обильный урожай. И погода стояла отличная: казалось, даже аллах был в добром настроении. Пышно цвели плодовые сады. Да что там: цвели леса диких плодовых деревьев и кустов — груша, яблоня, смородина, малина. Обильно цвел даже орешник, что по старому поверью предвещает беду. Небывалые были травы на лугах и пастбищах, чабаны радовались приплоду. Даже курица у нашей соседки целую неделю сносила по два яйца в день. Всему радовались горцы, но и говорили со страхом, что, наверное, надвигается беда…

И беда постучалась в сакли горцев в самый нежеланный час, когда все наливалось соком, все румянилось и зрело под щедрым солнцем и дожди шли будто по заказу…

Прогудела по проводам, пронеслась черной тучей по горам весть о войне. И все вокруг словно бы притихло, как утихают лес и поле перед грозой, люди призадумались, подобрались. «Да, — говорили они, — некстати! Потерпел бы этот изверг до зимы, дал бы собрать дары щедрой осени…»

Первое время я думал, что явно промахнулся немец и будет легко уничтожен: видно, передалась и мне уверенность большевиков в своей силе, которой были полны даже дети.

И еще думал я по старой привычке: какое, мол, дело горцам до того, что немец стал воевать с Россией? До наших гор все равно не дойдет… И с великим удивлением понял, что ошибся. Годы новой власти изменили душу горца. Прежде он называл «родиной» свою саклю, свой аул, а уж если широкой была его натура, то — дагестанские горы. А теперь понятие родины необъятно разрослось для горца: и добрый урожай пшеницы на полях Украины для него часть родины, и бои под Хасаном для него бои за родину, и метро Москвы, и хлопок Узбекистана тоже родные… Горец понял, что раз так необъятно выросла его родина, то возвеличен и его долг. Теперь он чувствовал себя ответственным не только перед семьей и саклей, перед аулом, перед своей маленькой республикой, но перед всем огромным Советским Союзом.

Когда я понял это, мне, признаться, стало неуютно: ведь изредка я еще грелся у догорающих углей костра юношеской мечты, мечты о «самостоятельном Дагестане». И вот теперь воочию увидел, какой ребяческой и жалкой была моя мечта перед действительностью. Еще недавно повторяемые ежедневно, как молитва, слова о дружбе народов казались мне пустым разговором. Но теперь внезапно, как бы подтверждая поговорку, что друг познается в беде, люди сомкнулись. Не было надобности говорить о дружбе: перед лицом врага вдруг исчезли все грани и границы народностей и наций, все это вобрало в себя одно слово — советский.

И тут я снова ощутил холодную дрожь испуга. Еще тлела где-то подспудно во мне слабая искра надежды, что смогу сбросить с себя чужую шкуру и воскреснуть из могилы снова Эльдаром, княжеским сыном. Ведь обиднее всего было мне погибнуть, исчезнуть с родной земли Дагестана под чужим именем. И в минуты тоски я ловил себя на сожалении, что и в самом деле не погиб, убитый в Большом ореховом лесу. Разве мог я надеяться на тех редких скряг и невежд, на тех заплесневелых обывателей, которые все еще хранили иод потолком или замурованными в стене сакли пачки царских кредиток, керенок и казачьих билетов, в тщетной надежде, что воскреснет старое, уничтоженное и разгромленное навсегда. К тому же они сами были не способны и не хотели ничего делать, ждали, что кто-то другой станет бороться и погибать ради их призрачного, полуистлевшего богатства. Да и таких людишек было ничтожно мало. Все остальные, трезвые и разумные, были едины и решительны в готовности отразить врага…

Горцы шли на войну чаще всего добровольно, покидая аулы, молодых жен, детей, покидая нецелованных невест.

В старину, когда горца брали в «гяурскую армию», отец, провожая, просил сына не подставлять голову под пулю и под саблю, а мать молила именем аллаха во что бы то ни стало возвратиться живым… А теперь отцы говорили сыновьям: «Будьте достойны легендарных имен, что начертали на граните истории ваши предки!» А матери добавляли: «Родина — наша общая мать, и священна смерть за нее. Не дайте никому осквернить родину-мать!»…Впрочем, откровенности ради, скажу, что попадались изредка и такие, которые старались любой ценой отсидеться дома… Как говорится, даже на здоровой руке пальцы не одинаковы…

А между тем немецкая армия продвигалась, хотя и с жестокими боями. Гитлер обещал добыть для германской нации хлеб насущный, германскому плугу — землю, а германской расе — господство над миром. И во имя этих невысоких целей гитлеровцы с варварской жестокостью, зверски расправлялись даже с мирным населением… Признаться, первое время такие сообщения я читал, скептически улыбаясь: мол, знаем, что такое пропаганда! Вообще, скептицизм очень удобная штука — надо только пожимать плечами да усмехаться, а чувствуешь себя умнее окружающих, проницательнее…

В разговорах нет-нет да стали прорываться горькие недоумения.

— Как же так?! — удивлялся горец. — Что же это делается?! Там у меня трое сыновей. Когда растил, клал под подушку шамасскую (дамасскую) саблю. Неужели и они показали врагу спину?! Неужели мы в радостях труда и строительства могли позабыть, что порох надо держать сухим?

Ну, а обыватели, которые даже у меня вызывали отвращение, — да, да, сейчас мне уже незачем лгать, — тайком злорадствовали: «А большевики-то, мол, отступают, рушится советская власть, скоро можно будет и лавочку открыть!» Притаившись, словно тараканы, ждали они захода солнца, темноты, ночи, чтоб выползти… Слухи, что гитлеровцы расстреливают всех большевиков и комсомольцев, пугали даже некоторых хакимов. Помните, был у нас в районе прокурор Хажи-Ражаб? Да, тот самый, колченогий, с придавленной, как тыква, головой, словно мать клала ему на голову в колыбели тяжелую дубовую доску… Он еще учил новобранцев скакать на коне и рубить лозу. Но сам так и держался в тылу…

Все меньше становилось мужчин в аулах.

Вам, почтенные, так и не довелось стать первыми выпускниками первой средней школы в нашем районе: все вы добровольно ушли на фронт из десятого класса. Ты, Хамзат, был тогда комсоргом школы и, выступая на прощальном митинге, удивил даже меня: говорил откровенно, горячо, от сердца, и многие, даже старики, смахивали слезу, слушая. Ты поднял дух матерей, вдохновил тех, кто шел с тобой, рассеял сомнения и страх, хотя враг приближался к нашим горам и фюрер рассылал приказы не ссориться с кавказцами, обещать независимость каждой национальности, чтоб облегчить захват труднодоступных для военной техники и солдат местностей… Глядя тогда на вас, почтенный Хамзат, я думал: вот что делает пропаганда! Идут на верную смерть, но не допускают даже мысли о поражении… И мне тогда почудилось, что передо мной стоишь не ты, а опять все тот же неистребимый, бессмертный комиссар в кожанке — Мирза Харбукский.

Вы можете спросить: «Но ведь и ты тогда выступал и говорил о защите отчизны; неужели ты лгал?!» Да, мой язык тогда лгал. В ту пору как раз с неожиданной, с яростной силой возгорелась давняя моя надежда на поражение советской власти и возможность воскреснуть вновь, подобно гяурскому Христу, сыну божьему… Вероятно, я все-таки был похож на тех обывателей, которых презирал. Но в отличие от них…

В ту самую пору стали появляться в горах листовки, которые, по слухам, гитлеровцы рассеивали с самолетов, как семена сорняков, или распространяли заброшенные врагом в горы диверсанты из сформированного фашистами батальона эмигрантов-кавказцев «Бергманн», что в переводе значит «Горец».

Листовки призывали горцев не помогать большевикам, объединяться, чтоб, как только гитлеровцы вступят на землю Дагестана, объявить его суверенным, независимым государством… Чекисты тщетно рыскали в поисках диверсантов… И рождались слухи, один страшней другого, будто враг уже где-то рядом, что в горах высажен десант молодых солдат — сыновей тех, кто скрылся от карающей руки большевиков в гражданскую войну, а с ними и горцы, что попали в плен, прошли у немцев особую подготовку и теперь взяли в руки фашистское оружие.

А немец и в самом деле был близко… Дагестан готовился к обороне. У Хасавюрта строили противотанковые рубежи. Ветер доносил туда запах гари и сажу от подожженных гитлеровскими бомбами нефтепромыслов Малгобека и Грозного. Бомбили немцы и Махачкалу, но бомбы отчего-то не взрывались, и поговаривали, что они начинены не взрывчаткой, а песком и в песке лежат записки: «Привет от немецких рабочих». Много было слухов и россказней, самых странных и противоречивых.

Примерно через год после начала войны меня почти насильно перевели из школьных учителей в районо инспектором. Теперь я разъезжал по аулам.

Однажды — если не изменяет память, летом сорок второго года — возвращался я из аула Чихруги, где умер слепой «дядя» Шапи, домой, в Мугри. И в местности Апраку, где когда-то пас баранту моего тестя Казанби, у самой опушки леса мне преградили дорогу какие-то вооруженные люди, одетые кто во что горазд.

«Неужели истребители?! — внутренне ахнул я. — Выследили! Попасться так глупо…»

По телу пробежали мурашки, будто от укола камфоры, когда разливается неприятно жгучее тепло. Но что делать? Пришпорить, огреть коня плетью, вырваться? Но впереди открытая дорога, меня легко подстрелят… Повернуть назад? Пока колебался, один уже схватил узду моего коня.

— Что, вырваться думал? Не выйдет! Слезай, приехали! Поговорить надо.

— Не о чем мне с вами говорить.

— Отставить разговоры! Спешиться, быстро!

— Я инспектор районо. Мне нужно срочно в район. Я буду жаловаться.

— Ха-ха-ха! Он будет жаловаться! Слышишь, Махамад: он будет жаловаться! — захохотал он, обращаясь к тому, кто держал коня. — Кому же будешь жаловаться, инспектор?

— Кому следует.

— На нас?

— Да.

— Ой-ой, до чего ж напугал! Прямо ноги трясутся… — Он смеялся, показывая желтые, мелкие, щербатые зубы; наверное, ел еще незрелые грецкие орехи. — А ну, слезай, пока не стащили, как мешок с мусором!

— Чего вам нужно от меня? Вот документы!

Зубоскал взял мои бумаги и стал просматривать их с наглым безразличием. Тут подошло еще несколько человек, и меня просто стащили с седла, хоть я сопротивлялся, угрожал, возмущался. Меня поволокли к лесу, в ту сторону, где поднимался столб дыма. Это на поляне в глубине леса горел большой костер, вокруг которого сидели люди в самой разношерстной одежде… Не скрою, впервые я ощутил страх — я испугался такого бесславного конца. Но, оказывается, еще не то ожидало меня…

Разглядывая людей у костра, вдруг увидал я бывшего районного прокурора Хажи-Ражаба, — да, да, того самого, колченогого и с головой, будто примятой в колыбели.

— Вот наша добыча! — подтолкнул меня тот, что похожим на нож штыком колол в руке орехи. — Много болтает, язык длинный. Может, прикажете укоротить?..

— Кто такой? — грозно нахмурил брови Хажи-Ражаб и выпятил, как утиный клюв, толстые губы.

— Я бывший батрак, работал учителем, сейчас инспектор по школам в районо. Я — Мутай из Чихруги.

— Коммунист?

— К сожалению, пока сочувствующий.

— «Сочувствующий», — с иронией повторил Хажи-Ражаб. — У кого батрачил?

— У бывшего партизана Казанби из Мугри.

— Мутай из Чихруги, говоришь?

— Да, это я.

— А-а, что-то припоминаю… Погоди, это не ты женат на дочери Казанби?

— Да, я.

— Помню. А не ты ли на сходке обличал своего тестя?

— Да, да, это был я. Это в меня тогда стреляли.

— Всыпать этому сукину сыну, да так, чтоб месяц не мог сидеть. Пусть знает, крыса конторская, кто мы такие! — крикнул бывший прокурор.

— Какое имеете право так поступать?! Я честный человек.

— За честность добавьте ему еще. Да погорячее! Ха-ха-ха!

Мои протесты, мои крики о помощи потонули в хохоте этих людей, что с таким аппетитом жрали огромные куски вареного мяса; от одного запаха у меня закружилась голова: ведь утром, на поминках Шапи, я только выпил полкувшипа айрана и съел кусок лепешки. И хотя жил я в достатке, но давно не видел столько мяса, как перед ними.

Меня повалили и, будто резвясь, стали со смехом стаскивать штаны. Неужели я, князь, сын владетеля всего Кара-Кайтага, позволю себя высечь?! Нет, это немыслимо! Даже покойный Мутай из Чихруги не допустил бы, чтоб выдрали, как мальчишку. Нет! Я молил, проклинал, рвался из рук, боролся, кричал: «Лучше убейте, убейте! Сволочи!» Кое-кому изрядно помял бока, и они перестали поганенько ухмыляться, а у того, желтозубого, брызнула кровь из носа. Все же меня повалили, пинали сапогами, нещадно били палками и кулаками, пока я не потерял сознания. Очнулся, когда все-таки стянули штаны, от жгучих ударов плетьми по голому телу. И тут услышал голос Хажи-Ражаба:

— Хватит! А то испустит дух этот инспектор, потом возись — копай могилу. Бумажная душа! Сколько завела канцелярских крыс советская власть! Все у них на бумаге: и совесть, и честь, и даже любовь. Еще и детей тому же учат. Ничего, недолго осталось…

Я слушал, пытаясь поймать хоть нотку актерского лицедейства: трудно было поверить в искренность таких слов бывшего хакима. И ничего не поймал… Но кто же тогда эти люди?..

— Отпустите, пусть идет на все четыре стороны. А коня конфисковать!

— Конь не мой, не имеете права… — протестовал я, поправляя штаны.

— О каких правах скулишь? Все права теперь в наших руках.

— А кто вы такие?

— Свободные горцы, которые решили сами распоряжаться своей судьбой.

— С какой целью?

— Со священной целью служить Дагестану, и только Дагестану. Ни России, ни немцам, никому… Честь и слава Дагестану! — крикнул Хажи-Ражаб.

— Честь и слава Дагестану! — отозвались остальные.

Это меня еще больше насторожило. Кто они? Шайка разбойников, которые грабят, отбирают почту, убивают партийцев, насилуют женщин? Или их объединило желание бороться с советской властью за восстановление прошлой жизни?

«Эй, не спеши, Эльдар! — сказал я себе. — Проверь-ка еще раз… Чтоб не ошибиться, надо раскалить их до полной ярости: риск так уж риск!»

Я подтянул ремень, подошел к толстяку с мясистой рожей, что звался Хажи-Ражабом, и с размаху ударил кулаком по красной, жирной морде. Ударил так, что он отлетел. На меня бросились люди, но, охваченный азартом и уверенностью в своей силе, стал я отбиваться яростно, смело, гневно.

— Сволочи, трусы! — кричал я. — Отцы ваши не показывали спины врагу, а вы шкуры спасаете! Превратились в лесных зверей, красивые слова говорите о чести Дагестана, а сами грабите бедных людей. Бандиты! Жаль, нет оружия: перестрелял бы, как шакалов, что питаются падалью. Ну что, думали, поймали овечку, можно поиздеваться?!

Откуда и сила взялась: одного бросил через себя, и тот ударился головой о камень, другому подставил ногу, третьего ударил в живот, тот икнул и осел.

Но тут бывший прокурор успел выхватить из желтой кобуры, что висела прямо на животе, новенький блестящий пистолет, каких я еще и не видывал, и заорал:

— Отступите, ребята! Сейчас сделаю сито из этого инспекторишки. Да ты знаешь, на кого руку поднял? На Хажи-Ражаба!

Он был бледен от негодования, на грубых руках набухли жилы, ноздри шевелились, как у волка, почуявшего жертву, дико сверкнули глаза.

— Знаю, что ты предатель! По тебе давно скучает веревка, — я разорвал ворот, обнажил и выпятил грудь. Этот жест озадачил толстяка.

— Чего мешкаешь, Хажи-Ражаб? Только не пачкай наш куш, отведи подальше — вон, к обрыву, — и прямо в реку… — сказал только что подъехавший всадник. Голос прозвучал знакомо, и я оглянулся.

Вот это была встреча! На коне сидел Казанби, мой тесть, живехонький и даже для солидности отрастивший имамовскую бороду. Казалось, он где-то в тепленьком местечке бережно сохранялся до этих дней. Лишь позже я узнал, что вовсе не легко было и ему: немало порубил лесу в Сибири, мерз, хлебнул невзгод полной пригоршней…

— Что тут происходит? — спросил Казанби тоном начальника этих людей, что при его появлении поднялись и теперь стояли, будто ожидая приказа.

— Пытаемся укротить твоего зятя.

— Кого?!

— Твоего зятя, — повторил Хажи-Ражаб.

Казанби соскочил с коня и подошел поближе: видно, глазами слаб стал старик. На правой руке болталась плеть с дорогой рукоятью из слоновой кости, с серебряными колечками. Были на нем синие диагоналевые галифе, коричневая гимнастерка, на поясе висел кинжал, а другое оружие скрывала андийская бурка.

— Неужели тот самый батрак? Смотри-ка, каким интеллигентом стал у советской власти. Далеко пойдет эта птичка, если крылья не обрубить…

— Здравствуй, Казанби! — сказал я. — А мы думали, что Азраил нашел тебе место в своем хурджине.

— Представь себе, то же самое я думал о тебе. Думал, что тебя убили.

— Нет, только продырявили плечо. Врачи вылечили, а твоя дочь выходила…

— Вот и встретились, зятек! Ну что, дочь отхватил, меня перед народом обозвал буржуем, обокрал — и думал, все пройдет безнаказанно? Думал выслужиться? Хотел свое счастье построить на беде тестя? Впрочем, чего доброго ждать от головореза из Большого орехового леса, продавшего чекистам Эльдара сына князя Уцуми из Кара-Кайтага…

— Не может быть! — удивился Хажи-Ражаб. — Уцуми был кунаком моего рода. Нет, редкая добыча попалась в сеть! С удовольствием его продырявлю, испробую новенький пистолет. А он, сволочь, прикинулся здесь безобидным инспектором! Позволь, Казанби.

— Постой, не мешай объясниться с зятем. Я даже не знаю, как живет моя дочь…

— Скажу тебе, Казанби, живет лучше, чем жила бы с другим. Надеюсь, обрадую, хоть место не для радостных вестей: скоро ты станешь дедушкой.

— Что-о? Своими руками удушу этого щенка! — и он пробормотал ругательства на цудахарском диалекте, который сочнее и выразительнее звучит.

— Зачем так грубо? — поморщился я. — Как-никак родственники… Можем мирно договориться.

— «Мирно», говоришь? А ну, налево кругом, марш!.. Вот и прикончим дело «мирно»…

— Казанби, а Казанби! — заскулил Хажи-Ражаб. — Стоит ли тебе брать на душу грех, убивать родственничка… Отдай мне. Руки чешутся…

Тут я понял, что они не шутят и готовы в самом деле пристрелить. Они видели во мне преданного советской власти и даже готовы мстить за Эльдара сына князя Уцуми из Кара-Кайтага, — кстати, к большому моему удовольствию… Но как бы то ни было, я не хотел объясняться среди глазеющих бандитов.

— Палачи всего мира, — сказал я, — обычно спрашивают о последнем желании осужденного. Надеюсь, исполните мою просьбу.

— Говори, какую?

— Хочу, чтоб стреляли вы оба. Одной пулей меня все равно не убить.

— Дельно! — заметил бывший прокурор. — Эту просьбу удовлетворим.

И повели меня к обрыву, под которым в скалах бушует, как привязанный к столбу бешеный буйвол, горный поток; с этого обрыва чабаны обычно бросают дохлых ишаков и собак. И здесь, поудобнее усаживаясь на камне, я заявил:

— Ну вот что, почтенные: разыграли комедию, и хватит. Представьте, я рад встрече…

— О чем это он, Казанби?! — растерялся Хажи-Ражаб. — Может, рехнулся со страху, а?

— Перед вами не Мутай из Чихруги! — крикнул я.

— А кто же? Может, ты имам Шамиль?

— Погодите с дурацкими шутками. Я не имам Шамиль… Но прежде скажите: вы слышали о листовках?

— О чем?! О каких листовках?

— «Честь и слава Дагестана».

— Ну, и что ж?

— А не хотели бы сами их распространять?

— Встать! Довольно водить нас за нос.

Ох и трудно ж было убедить этих тугодумов! Долго пришлось объяснять, что я — бывший царский офицер, герой Эрзерума, поручик Дагестанского конного полка, георгиевский кавалер… Только имени я не назвал. Не хотелось…

— Ну что ж, недобитый белый офицер, значит. Все равно расстреляем! — и Хажи-Ражаб повертел перед моим носом новеньким пистолетом.

— Погоди, Хажи-Ражаб. Если он не врет, то может пригодиться, — задумчиво проговорил Казанби.

— Что, родственные чувства заговорили? Болтовня все это… Так и я могу сказать, будто я комиссар Мирза Харбукский, которого собственноручно расстрелял в свое время… Чего зубы скалишь?! — вызверился Хажи-Ражаб.

— Ну и врешь же, дорогой! Где ж ты этому научился? Уж не на страже ли законности? Ха-ха-ха! Ну и сказал…

— Позволяешь себе смеяться надо мной?!

— Да, позволяю! Потому что я — Эльдар сын князя Уцуми, владетеля Кара-Кайтага. Теперь надеюсь, не посмеешь утверждать, что ты убил Мирзу? А? Что, язык проглотил?

— Доказательства?! — крикнул Хажи-Ражаб.

Когда я наконец выложил все о себе, они вроде бы поверили, но все еще были настороже. Пришлось пообещать представить и вещественные доказательства.

— А чем вы рискуете? Приговор свой сможете выполнить когда вздумается. А кроме того, немцы уже стучатся в ворота, можете чувствовать себя хозяевами…

— Ты что?! — вскричали они. — За кого нас принимаешь? За безмозглых ишаков, что ли? Неужели пошли бы против советской власти, если б не были уверены, что немцев уже нельзя остановить, что большевики обречены…

Так нашлись вроде бы единомышленники.

Не раз потом Хажи-Ражаб говаривал Казанби:

— Вот какой оказался зятек! Думал, дочь вышла за батрака, а он, оказывается, князь. Воистину все перевернулось на земле…

Шайка Казанби и Хажи-Ражаба была, видимо, немногочисленна и слаба.

Они об этом старались не говорить, зато жадно ловили слухи о всяких случаях грабежа и нападений в горах, мечтали с кем-то объединиться, но, кажется, и объединяться было не с кем. На глазок считая, было в шайке не больше ста — ста пятидесяти человек.

Сегодня и для вас, почтенные мугринцы, да и для меня самого, конечно, эти жалкие потуги и надежды кажутся до нелепости наивными. На что можно было решиться с таким человеческим мусором, уголовным сбродом, трусами и невеждами? Даже если б пришли на время в Дагестан немцы, вряд ли такая шайка могла бы рассчитывать на их благосклонность. А кроме того, советская власть в Дагестане не пошатнулась, но, наоборот, укрепилась, готовясь к отпору. Большевики, не привыкшие сдаваться, были уверены в победе, хоть мне и казались наивными их лозунги: «Наше дело правое— мы победим!», «Вперед к победе — она близка!» Но горцы свято верили лозунгам и отдавали фронту все, вплоть до последних теплых журабов — носков, полушубков, бурок, варежек…

Впрочем, для меня выбора не было: только с Казанби и Хажи-Ражабом я мог быть Эльдаром, княжьим сыном. Во всех иных местах я, как заколдованный злой силой, делался Мутаем из Чихруги.

Но в тот день я вернулся домой из Апраку преображенный, усмехаясь и подмигивая самому себе. Казалось, надвигаются значительные перемены в жизни, и я предвкушал возможность оказаться среди тех, кто будет по-своему строить будущее Страны гор.

То были дни, когда гитлеровцы взяли на Терском хребте холмы, на которых разбросан город нефти Малгобек.

5

Нет, я не лгал и не выдумывал, когда говорил Казанби, что он скоро станет дедушкой. Моя Зулейха на самом деле ждала ребенка. И когда, позабыв обо всем, что происходило за стенами сакли, мы увлеченно беседовали о будущем нашей маленькой семьи, я и подумать не мог, что родится девочка. Как-никак я горец, а горцы говорят, когда родится девочка: «Родился камень для чужой стены». А я хотел, чтоб родился столб, опора для моего рода: ведь я был последним человеком в папахе из княжеского рода Кара-Кайтага. Признаться, я сомневался: смогу ли дать сыну наше родовое имя, такое известное в Дагестане. Оставалось надеяться, что немцы придут раньше, чем у меня родится сын.

Чем ближе пробивались гитлеровцы, тем больше людей становилось в отряде Казанби, «друзей справедливости», как я называл их в листовках-воззваниях, что писал Эли для Хажи-Ражаба. При встречах в лесной глуши, ибо стоянки постоянно приходилось менять: все время по следам шайки шли истребительные отряды, — они называли меня «своим идеологом», и это мне очень льстило. О многом мы говорили, составляли планы, обсуждали, как быть с землей, с частной собственностью. На словах мы были готовы, но слишком ничтожны были наши силы… Оставалось писать листовки, призывать горцев помогать «друзьям справедливости». Подписывал листовки псевдонимом «Урбас-Али»; подражал в этом большевикам гражданской войны, когда у них были партийные клички. И в то же время старался быть очень осторожным: даже Зулейха не знала, что я автор листовок.

Листовки люди находили в неожиданных местах: в бане, в уборных, на стенах саклей, на базарных прилавках.

А «друзья справедливости» на самом деле были простыми бандитами: обирали путников, насиловали на дорогах женщин, грабили мельницы, угоняли колхозную баранту, сводили старые счеты с советскими работниками. То и дело доходили слухи, что качаги — бандиты, — народ нас иначе и не называл, — того в ущелье Совы схватили и подковали, как лошадь, того ослепили, тому на спине вырезали звезду, того повесили у него же на веранде… Гнев и злобу рождали у горцев эти зверства. Тщетно я говорил Казанби и Хажи-Ражабу, что необходимо быть гибкими, терпеливыми и даже милосердными — хотя бы до тех пор, пока не захватим власть. Я помнил еще по временам шамхала Тарковского, какой гнев мы породили тогда в горцах излишней жестокостью. Впрочем, «друзья справедливости» не желали слушаться ни меня, ни Казанби. Мои слова были для них вроде табачного дыма: вдохнул и тут же выпустил в воздух. Не помогали даже наказания за грабеж и насилие, которые Хажи-Ражаб с удовольствием приводил в исполнение.

Иногда я казался самому себе малышом-несмышленышем, что старательно «печет пироги» из песка и гальки, а они рассыпаются от первого дуновения ветра.

Угрожающе возрастало противодействие горцев: все больше народу вступало в истребительные отряды. Все труднее становилось предупреждать Казанби о предстоящих рейдах истребителей, из которых особенно настойчивыми, упорными, смелыми оказались женщины-горянки.

И стала шайка у Казанби рассыпаться, как пирог из гальки.

Не побоялся я встретиться в ущелье Совы с одной группой головорезов, что откололись от Казанби и Хажи-Ражаба. На мои увещевания они ответили насмешкой:

— Мы не бараньи кишки, чтобы нас шпиговать!

— И мы носим папахи, не ты один! — нагло добавил их главарь Килич.

— Вы ожесточаете народ, а это не в наших интересах. Надо завоевать уважение населения, его симпатии, если хотите посвятить себя благородной цели…

— Нашел благородных!.. Мы бандиты — и баста. Отомстим за свои обиды на этом свете, а там пусть будет что угодно. У нас у каждого есть своя жертва на примете.

— Да вас же ощиплют, как кур! И так нас мало; вернитесь в отряд Казанби.

— А мы самостоятельные!

— Что же вы делаете?! Даже собаки разных пород объединяются, завидев волка. А вы…

— Эй, потише, чернильная душа! Мы не собаки, мы еще люди! — крикнул Килич.

— Чего вы хотите добиться? Где ваши идеи?

— И без идей обойдемся. Наша идея — месть!

— Вы губите общее дело!

— Ха-ха-ха! Общее дело? Вы, праведные разбойники, так же грабите и насилуете, как и мы, неправедные… Эй, Мутай из Чихруги, учитель, не нюхавший пороха, обучай сопливых детей, а нас оставь. Мы всё понимаем! Нечего ждать новых времен, о которых вы болтаете. Мы люди обреченные. Чего ж, смиренно сидеть под кустом, пока горянки из истреботрядов нас поубивают? Не-ет! Мы умрем, но и они поплачут!.. Немцы уже застряли. Слыхал про Сталинград? Выдохся немец, все! У русских это старый приемчик: отдать врагу половину своей земли, а потом кровью и телами противника ее удобрять… Думаем, и теперь так будет. А бороться с советской властью у нас нет ни сил, ни охоты.

Так рассуждал Килич, перематывая портянки и переобуваясь.

Я хотел возразить, но тут послышались выстрелы, прибежал дозорный и, запыхавшись, сообщил:

— Мы окружены, Килич. Нас предали!

— Кто предал?! — вскочил главарь и выхватил револьвер. — Уж не ты ли навел истребителей, Мутай из Чихруги? Ну, погоди же, чарык сыромятный… Привязать его к дереву! Мы еще вернемся сюда… И если это твоих рук дело, — клянусь, что освежую тебя, как барана, и шкуру натяну на барабан!

Бесцеремонно, грубо меня посадили под дикую яблоню и прикрутили жестким арканом так, что не мог пошевелиться. Не слушали ни просьб, ни угроз. Надвигался вечер, и я с ужасом подумал, что ущелье Совы издавна кишит зверьем.

— Ребята! — кричал Килич. — Попробуем вырваться. Неужели опять женщины? Нет хуже вооруженной горянки. Недаром говорят: если бык опоздает броситься, бросается корова. Ха-ха-ха!

— Это не женщины, а солдаты.

— Солдаты? Откуда они взялись?! И много?

— Хватит для нас…

— Вырваться, вырваться надо! — И Килич, как зверь, почуявший приближение смерти, растерянно оглянулся. — За мной! Выберемся по тому склону и через скалы. Только бы перевалить гору! А там, в пешере. и шайтан не найдет!

И они побежали.

Я видел, как на противоположном склоне их всех скосил пулеметный огонь, как, корчась, Килич схватился за ствол дерева, пытаясь удержаться на ногах, но не удержался и рухнул. И тогда я понял, что советская власть всерьез взялась за всех лесных недругов, «друзей справедливости» и прочие шайки и банды. Черт с ними, с этими Киличами да их подручными: были они обречены и погибли бесславно и бесцельно. Но что же будет с отрядом Казанби и Хажи-Ражаба? Неужели вновь, не успев взойти, закатилась моя звезда?

Попытался освободиться, чтоб добраться до Казанби и предупредить об опасности. Но аркан из конского волоса был слишком для меня прочен. Тут набежали солдаты, увидели меня, перерезали аркан и привели к своему командиру. И вновь я вздрогнул и похолодел от неожиданности: передо мной опять стоял комиссар Мирза Харбукский. Веки мои поднялись, зрачки расширились, руки одеревенели, я стоял полумертвый…

— Погодите, я вас знаю! — воскликнул Омар; конечно, это был он, сын Мирзы.

— Да, я Мутай из Чихруги.

— Да, да. Ну, что вы делали в этом зверином логове?

— Мы нашли его, товарищ капитан, привязанным к дереву! — опередил мой ответ один из солдат.

— Да, Омар, я обязан вам жизнью! — произнес я заплетающимся языком. — Они схватили меня на дороге и привели сюда… Эти мерзавцы, трусы! Нет предела их подлости. И это, когда враг у ворот Дагестана…

— Допустим, враг уже не у ворот Дагестана, — поправил меня Омар. — Немцы уже отброшены, Мутай из Чихруги, волна теперь катится обратно. А вот что такой трусости нельзя было ожидать от людей, вскормленных грудью горянки, ты прав.

— Никогда не забуду этого, Омар! Эти бездомные собаки не пожалели бы даже меня, простого инспектора по школам… Я обязан вам!

— Ничем вы мне не обязаны. Мы выполняем свой долг. Ступайте спокойно домой.

И я ушел.

Все время, почтенные мугршщы, я жаловался вам, что меня, как зайца собаки, травили неудачи. На этот раз меня, наоборот, постигла большая удача: не привяжи меня Килич к дереву, не пришлось бы теперь рассказывать о прошлом…

Пока я выбирался из ущелья Совы, особые отряды чекиста Омара, а с ними и местные истребители двинулись в сторону Апраку, верховые и пешие, с ручными и вьючными пулеметами. И я понял, что все погибло.

И не следовало снова попадаться сыну Мирзы Харбукского на глаза в подозрительном обществе.

От всех волнений, от нового и окончательного крушения надежд, от тревоги, от ожидания всяких бед, которые, как уже говорил, не ходят поодиночке, я заболел и провалялся в постели месяца три, В эти дни Зулейха и родила ребенка: девочку! Что будешь делать? Пришлось смириться…

От вояк Казанби и Хажи-Ражаба и следа не осталось: половину вместе с Казанби и Хажи-Ражабом перебили в бою, остальные бросили оружие и были арестованы. В горах с усмешкой рассказывали: остатки шайки захватили горянки из истребительного отряда, и два бандита, узнав, что они сдались женщинам, не перенесли такого оскорбления мужской чести и, когда их вели безоружных под конвоем, бросились с моста в бездну. Так же бесславно погибли и последние надежды, заставившие меня пойти на тщетный риск. Теперь беспокойство стояло за моей спиной: среди арестованных могли оказаться такие, что видели меня на лесных стоянках с Казанби и Хажи-Ражабом. И на работе, и дома я невольно ждал, что вот-вот постучатся и скажут: «А кто здесь называет себя Мутаем из Чихруги?!»

Ну, не в моем характере смиренно сидеть и ждать, когда захлопнется мышеловка. Не мышиный характер у Эльдара из Кара-Кайтага! Но что же можно сделать?

И я решился: немедленно записался добровольцем и попросил быстрее отправить на фронт.

Распрощался с женой и дочерью, что еще и говорить не могла, только улыбалась все время, большеглазая, с удивительно длинными ресницами. В ее улыбке мне все чудились будто бы произнесенные слова: «Эх, полно тебе, папа! Прошлого не вернешь, да и не надо. Живи, как все, и со всеми вместе радуйся доброму…» На прощание поцеловал ее в пухлую щечку: даже Зулейха удивилась такой небывалой ласковости и уронила слезу.

Из района нас, а было нас около двухсот человек моих лет и даже старше, до станции Берикей провели пешком, затем отвезли в теплушках в новую столицу республики Дагестан.

Много лет не приходилось бывать здесь…

Еще в домашней одежде, пестрые, разношерстные, выстраиваемся на привокзальной площади Невольно озираюсь вокруг, оглядываю город… Вокзал старый, — говорили, что власть предполагала перенести железную дорогу за гору Тарки-Тау, чтоб не отделяла город от прекрасных берегов Каспия, да вот — война помешала… Поднимаемся строем на горку. Нет, бывший Порт-Петровск невозможно узнать. Прежде здесь самыми крупными строениями были казарма, тюрьма на горке Анджи-Арка, где стоит высокий маяк, и церковь с семью куполами-луковками. А теперь появились целые улицы многоэтажных домов с балконами и лоджиями, Дом кадров в мавританском стиле, здания техникумов, институтов, военного училища, выросшие на заболоченных пустырях. Да, теперь, это был живой, растущий город, воистину столица молодой нашей республики.

И вот здесь, на широких мощеных улицах, встретил я хваленых солдат немецкого «третьего рейха», покоривших Западную Европу. О, в каком виде были эти вояки! Безоружные, потрепанные, общипанные, залатанные, угрюмые, шли они в грязно-серых куртках с большими карманами, озадаченные, еще не понимающие, что с ними происходит, боясь глядеть по сторонам. Их конвоировали всадницы-горянки, наши дагестанские амазонки, на добрых конях и с автоматами на груди.

На момент почудилось, что кое-кто из пленных поглядел на меня с язвительной усмешкой: «Что же, мол, ты плохо встречаешь нас, княжий сын Эльдар?» И я отвернулся…

Несколько недель нас обучали в Хасавюрте верховой езде в строю, рубить и стрелять с коня на всем скаку. И тут командир нашего эскадрона Давди, герой еще гражданской войны, быстро заметил отличные способности Мутая из Чихруги. Был Давди маленький и юркий, несмотря на возраст, носил пышные пшеничные усы, завидно сидел на коне и лихо владел любым оружием. Невольно я проникся к нему уважением. А он не раз, бывало, говорил мне, показывая на две шеренги воткнутых в землю и увенчанных папахами лозин или ореховых прутьев:

— А ну-ка, Мутай, покажи людям, как надо владеть саблей! Чтоб сабля была вроде бы продолжением твоей руки…

И я мчался, горяча коня и слыша знакомый присвист своей сабли. С доброй завистью глядели однополчане. Если б знали они, что я рубил лозу еще в царском кавалерийском училище, что уже изведали мой удар турецкие аскеры под Эрзерумом!

По пути на фронт мы проезжали по земле, что побывала в гитлеровских лапах. Видели аулы, деревни, поселки, испепеленные дотла. Видели… И ужасались! Hу чем виновата эта тринадцатилетняя девчонка с отрезанной грудью? Чем виновата эта мать, с ужасом глядящая мертвыми глазами в небо и прижимающая к себе мертвого младенца: их убила одна пуля с самолета. Чем виноват этот седобородый из Кызбуруна, которого сейчас освобождают от петли, чтобы предать земле? Чем виновата эта молодая учительница с безумными, остекленевшими глазами, что бросается ко всякому встречному и обнажается, невнятно выговаривая какие-то немецкие слова? Чем виновата вон та старуха, что рыдает и молится на могиле единственного внука, которого четвертовали гитлеровцы? Они виноваты, что были живыми людьми, любили свою землю, любили матерей и отцов, любили честных людей, ненавидели насильников и поработителей… Да, было отчего ужаснуться, и застонать, и воздеть руки к небу, и воскликнуть: какой шайтан мог вложить в душу человека такую жестокость?!

…Видел нагие трупы стариков и старух, сложенные поленницей вперемежку с дровами: фашисты не успели сжечь. Видел душегубки, где в страшных муках задохнулись, корчась, детдомовские ребятишки. Вдумайтесь в эти слова: «душегубка» и «детдом»! Видел я войны, много раз участвовал в боях, но это была не война, а педантично сработанная фабрика смерти. Ад не страшнее, нет! В аду мучаются те, кто в жизни вел себя подло и грязно, — даже аллах стремится быть справедливым… Сердце стучало в груди, как молот. И чудилось, что кто-то кричит (я даже оглядывался): «Смотри! Вот они, замученные, невинные! Запомни их тела, их лица, загляни в остановившиеся глаза! Они не простят, они требуют отмщения, если ты человек! Если ты человек…»

— Хвала тебе, аллах всемогущий! — пал я на колени, воздев руки к небу, на чужой земле чужой бедой пораженный, прозревший вдруг. — Благодарю, что пренебрег суетными молениями Эльдара и, будто ржавые листья, развеял лживые его листовки; что послал Азраила по души Казанби, Хажи-Ражаба и прочих, именовавшихся «друзья справедливости», хотя были друзьями предательства. Тысячи благодарений, аллах, от заблудшей души!

Истинно сказано: кто дует на огонь правды — бороду обожжет! Всеправедный, ты преградил путь извергам в Дагестан, в наши аулы, в наши горы. А если б они ворвались сюда и признали Эльдара князем, — лучше б мешать голой рукой горячую известь! Прими, аллах, в рай, кто пал и еще падет в бою с этим чудовищем. Погибший за правду героем умер! Рад быть мертвым Мутаем из Чихруги, но не опозоренным Эльдаром Кара-Кайтагским, что мог стать бессмертным в людских проклятиях!

Так я молился, почтенные, от переполненного сердца и великого раскаяния. Недаром помню все те слова. И так вторично умер Эльдар, княжий сын.

Все время мне казалось, что несу две гранаты: с такой силой сжимались кулаки.


— Эскадрон, по коням! — хрипло прокричал ординарец командира, и маленький усатый Давди повел нас лесными тропами в обход, в тыл противника, чтоб с тылу атаковать пехоту, что в лесной полосе прикрывала отход основных войск. Командир выслал дозорных, и мы двинулись по их следам в сырую ночь леса. Ехали до света, а к утру обнаружили, что углубились далеко в тыл врага. Слева виднелась станица, там возле машин суетились солдаты, иные хаты уже загорелись, подожженные. Позади станицы ясно различалась и лесная полоса, в которой засела немецкая пехота. Давди посмотрел на часы. Он не любил выкрикивать команды, и кое-кто даже шутил, что Давди команд и не знает. Объяснялся с нами Давди жестами, и мы научились угадывать приказания. Вот и теперь он выхватил саблю, ткнул ею в сторону станицы, и его конь, а следом и весь эскадрон ринулся вперед. Враг растерялся от внезапной атаки, солдаты заметались, рассыпались, побросав награбленное барахло, машины, обозы… Вот передо мной с деловито засученными до локтей рукавами высокий рыжий немец тщетно пытается расстегнуть кобуру дрожащими руками. Удар сабли отдался в эфесе; не успев крикнуть, рухнул солдат. Впереди вижу второго: только что вышел из хаты с еще помятым от сна лицом. Он заметил меня слишком поздно, прикрылся руками, защищаясь от удара, и рухнул на покосившуюся изгородь уже мертвым…

Странные мысли плелись в голове: «И не такие уж они страшные, чтоб бояться; как ни странно, умирают, стонут, кричат, зовут своих матерей…» Они даже пытались сопротивляться, а это мне и нужно было, чтоб ожесточиться: велика ли честь бить лежачего?! Внезапность нашего появления очень помогла, но все же противник успел применить пулеметы и автоматы. Пришлось с горечью убедиться, что, как выражаются горцы, «появилось ружье, исчез Кёр-оглы»; появились автоматы, устарела конница. Много выбили у нас коней, немало пало и всадников… И я слетел с коня, сабля выпала, и я оказался лицом к лицу со здоровенным немцем, что прятался за еще не успевшей загореться кучей камыша. Рука моя потянулась к кинжалу, но солдат с кошачьей ловкостью бросился, схватил, и я ощутил его бычью силу. Ну, понимаете, я тоже был напряжен и тверд, как железный. Мы боролись, и я чувствовал его угарное с перепою дыхание. И все-таки удалось выскользнуть из его рук, я выхватил кинжал, а он даже не успел подняться с земли и теперь пятился на четвереньках, глядя расширенными, злыми и перепуганными глазами. Я настиг двумя шагами, ударил амузгинским кинжалом в грудь снизу, страшный вопль оглушил: последний крик убитого зверя. Я выдернул кинжал и вытер о куртку убитого.

Теперь можно и оглядеться…

В станице все было кончено. Оставшиеся на конях всадники во главе с Давди мчались в атаку на лесную полосу, где уже начался переполох…

К полудню сопротивление было сломлено, в пробитую брешь рванулись наши танки и пехота. В память об этом бое мне достался немецкий автомат: неплохое оружие, несложное в обращении — и вскоре я научился сшибать из него ветку за двадцать шагов.

А потом — уже в степях Запорожья — попрощался с лихим Давди и эскадроном, отдал одному из запорожских хлопцев, что там присоединились, как они говорили, к «батьке Давди», своего коня и саблю и перешел в роту автоматчиков.

С этой ротой воевал в чужих землях… И, наверное, неплохо воевал: наградили двумя орденами Славы…

Не буду рассказывать больше о боях: вы сами, почтенные, прошли эту войну до последнего дня. И прошу; не подумайте, что помянул о наградах в надежде тем искупить свою вину. Нет, лучше, чем кто бы то ни было, знаю цену и вины своей, и своему боевому труду на фронте…

Вот так-то, почтенные мугринцы… Не раз, бывало, воображал, так сказать, древо своей жизни: росло оно на горке семи ветров, низкорослое, кряжистое, исковерканное, избитое ураганами и бурями, перекрученное, с шипами, что прозвали «не тронь меня!», «не подходи!», — мол, я расту само по себе, в одиночку, — и листья шершавые, будто у крапивы, побитые градом и жгучие, цветы и те словно увяли, прежде чем распустились, и вихри легко обрывали их и крутили вместе со всяким гнильем и мусором. И росло это древо не ввысь, как тополь и кипарис, а вкривь и вкось, и не было на нем плодов. Жалкое, хилое дерево на опушке могучего леса и цветущего сада…

Кто ж виноват в его судьбе? Земля, что вскормила? Воздух гор, солнце, родное небо? Нет, конечно. Может, корни были больные и с гнильцой? Но разве могу в чем-нибудь упрекнуть своих предков? Разве не мои родители предсказывали мне блестящее будущее, хотели радоваться моим удачам?..

Не скрою, была пора, когда искал вражеской пули, когда хотел стать мертвым Мутаем из Чихруги, что пал за правду. Но рядом погибали люди, нужные народу и полезные в жизни, погибали интеллигенты в очках, что до войны работали над научными проблемами и получили ученые степени; умирали простые люди, оставив без отца большие семьи, умирали безусые, еще не испытавшие пьяной сладости любви… А меня так и не взяла пуля!

Впервые я ощущал себя живой, нераздельной частицей своего народа и, казалось, заглянул на мгновение в будущее, что готовили гитлеровцы для горцев. Заглянул и ужаснулся.

С тех пор сердце горело, как налитое расплавленным металлом, я задыхался от ненависти. Весь гнев, всю ярость прежних неудач, горечь тяжелой судьбы я обрушил на врага моего народа. Сражался, не щадя себя, не думая о жизни, готовый умереть, как умирали тысячи безымянных героев… Но бывает же так: чего хочешь, то не сбывается, а чего меньше всего ждешь, то как раз и происходит…

Далеко от родных гор закончил я боевой путь — на Карпатах, в горячем бою за Дукельский перевал. Двое суток наша рота отбивалась от наседавшего противника, ожесточенного, как раненый зверь, верившего обещаниям Гитлера, что вот-вот появится новое, неслыханное оружие. К вечеру третьего дня от всей роты осталось двое: я и молодой русский парень из-под Курска, политрук. Мы перебегали по окопам и стреляли то из автомата, то из пулемета, чтобы стрелков казалось побольше. Тут враг обрушил на окопы шквальный огонь из минометов и даже пушек…

И я был убит.

Да, да, помню, что успел сказать «прощайте!» и канул в черное безмолвие.

Но вышло, что опять ошибся: очнулся на четвертый день в госпитале. Нас с политруком подобрали бойцы подоспевшего подкрепления…

Скитаясь по госпиталям из города в город, пролежал до конца войны. День Победы застал на госпитальной койке в Харькове. И тут внезапно пробудилось во мне желание выжить, выздороветь, вернуться в Мугри… Но и после войны еще долго штопали Мутая из Чихруги по госпиталям и лечебницам, а закончили — в санатории на Черноморском берегу…

Вы раньше вернулись, почтенные мугринцы, и помните, как встретили меня в ауле… Можно было подумать, что я Герой Советского Союза, — коврами и паласами устелили горцы дорогу, устроили митинг на перевале Хабкай. Ничего я не мог тогда сказать, слезы навертывались, мешали, да и горький комок стоял в горле и душил. Только и мог кланяться во все стороны и хрипло произносить: «Баркала!»[1] Да, народ сознавал, какого напряжения и жертв стоила эта война, и потому так радостно и так трепетно встречал каждого, кто возвращался. А возвращалось не так много. И тогда, глядя на восторженные, сияющие, благодарные лица людей, я вдруг впервые ощутил неодолимую потребность рассказать народу все без утайки… Удержала только мысль о неуместности такой внезапной исповеди: зачем омрачать радость народа и славу тех солдат, что беззаветно служили родине и прославили себя на весь мир?!


Простите, ненадолго прерву рассказ… Что-то холодно… Зулейха, ноги замерзли, накрой, пожалуйста, потеплее. Или грелку положи…

Надеюсь, разрешите немного передохнуть? Впрочем, вам, наверное, уже надоело мое повествование; должно быть, думаете: неужели ты не мог подохнуть без исповеди? Кому она нужна?.. Прошу, будьте снисходительны… Теперь уже недолго…

Часть третья