Из библиотеки (2) отправляется на вокзал, потом — за город, события из сна повторяются до мелочей. И повсюду — в скудном мерцании уличных фонарей, в доме с торчащим наружу ключом, в том же опустевшем кафе — его настигает (3), и здесь также ощущается бессмысленность происходящего, свойственная сну. Финал легко угадывается. Сновидец оказался сновидением, кукольник — марионеткой. Только роли чуть смещены: (2) превратился в (3), сон которого и стал содержанием второй истории. Первый же сон оказывается сном во сне.
Так сплетаются звенья новеллы, постепенно проступает её шифр. Третья история детально совпадает с первыми. Она начинается пробуждением (3), а в уже поднадоевшей погоне роль «убийцы» играет некий посторонний, злонамеренный инкогнито: тот же плащ, шрам, тот же оставленный в наследство реквизит. Чтобы не утомлять, Далглиш сокращает описание. Приученный аналогией, читатель ждёт пробуждения этого крайнего в веренице сновидцев. И дожидается. Очнувшись, фигурант обрывает и этот сон.
Однако Далглиш, который всё чаще привлекает иносказания, намекает, что и это пробуждение не есть пробуждение de facto. Оно, как догадывается читатель, лишь пробуждение во сне первого из героев, мимолётное пробуждение к другому, более глубокому сну. Сон этот будет совпадать с прежним, и всё же, не будет идентичен. «Так разнятся капли Гераклитовой реки», — передаёт в прощальных абзацах эту мысль Далглиш. Змея, схватившая хвост, его конструкция заставляет вечно блуждать в лабиринте снов, разрастающемся при новых прочтениях.
На публикацию «Dreaming» критика отозвалась — как и всегда в случае появления чего-то значительного — рядом осторожных недомолвок. Обнаруживали здесь и причуду подтачиваемого старостью ума, и запоздалые претензии, а последнее редко прощается. «Шокировать — пожалуй, единственное назначение монстра, выползшего из-под пера Далглиша», — писали в обычно сдержанном «Литературном приложении к “Таймс”». Кто-то, услышав здесь отзвук некогда модных доктрин Джона Данна, поспешил причислить «штучку» к архиву литературных экспериментов; кто-то увидел здесь пародию, кривое зеркало постмодернистской невнятицы, эхо Кафки и готических романов Гофмана.
Мне же истина представляется в другом.
Писать — значит отражать мир, и Далглиш, опираясь на метафору сна, отразил его непостижимость. Он увидел нас фрагментами причудливой мозаики, разгадку которой, кажется, вот-вот схватишь.
СОСТЯЗАНИЕ
Оно проводилось в Год обезьяны при дворе могущественного вана — да не зайдёт солнце над его головой! — в Стране Утренней Свежести. Его темой был мир как иллюзия. Художникам отпустили пять полных лун, чтобы выиграть набор тончайших кисточек из колонковой шерсти и тушечницу в форме поющей цикады.
Один из них в поисках вдохновения покинул шумную столицу. Он долго бродил в горах, прежде чем встретил запруду из разноцветных камней. К ней притулилась тростниковая хижина, которая была обсажена персиковыми деревьями. Художнику это место показалось до странности знакомым. Эти срезанные гаснущим солнцем вершины, этот сиреневый сумрак, тени на воде. Когда-то он уже смотрел на мягкие щупальца водорослей, на красноватые спинки рыбок, когда-то он уже видел эту хижину, колышущуюся, точно камыш на ветру. Художник несколько раз обошёл таинственное место. И, в конце концов, уснул. Во сне он услышал: «Вокруг всё — безмолвие, всё — чудо. Разве ты в силах запечатлеть миг?» Точно струны цитры, звучали эти стихи по пробуждении. Покорённый их изяществом, он и создал «Посещение райского Персикового источника во сне». Он написал картину прозрачными красками, обнаруживая дарование каллиграфа, поместил стихи в левом верхнем углу.
А на выставке один китайский монах, совершавший паломничество к святыням корейских пагод, прочтя его иероглифы, искренне удивился: с каких это пор слова древнего поэта с его родины, давным-давно отрешившегося от мира, считаются современным сочинением? И опечаленный художник опять ушёл в горы. Так родилась легенда о волшебной стране, в которой застыло время. Это застывшее время и запечатлел художник. Кто-то думает, что он побывал там случайно, кто-то — что он пребывает там вечно, находятся и такие, кто верит, будто он и китайский отшельник — одно лицо.
Так сновидения художников создают мифы.
Другим претендентом был суровый воин. В битве с войсками Жёлтого дракона он потерял правую руку. И теперь сжимал кисть в левой. Недаром его прозвали «стойкостью и доблестью Кореи». А что может быть лучшим выражением этих аллегорий, как не автопортрет? Однако он считал скромность венцом добродетелей, а потому избрал менее притязательный символ. Это — бамбук. И он рисовал это своё отражение, думая, что воин не более чем отражение несгибаемости и воли. Он дерзнул написать бамбук в изысканной технике — золотой тушью по чёрному шелку.
Следующим, кто значился в состязании, был придворный портретист, любитель выпивки. Тщеславные чиновники, желая увековечить себя, вставали к нему в очередь. «Осуши эти слёзы блаженства», — подносили они терпкое вино. И у художника скопилось множество посудин: и драгоценные, как серебро, сосуды сангам, и кувшины, форма которых — дольчатая тыква, а цвет — «осеннее небо Кореи», и причудливые, с паутиной трещин, фарфоровые чаши, куда в конце лета опускают лепестки хризантем, чтобы их горечь напоминала о крадущейся осени. А когда художник уставал от придворной жизни, то на время исчезал. И все знали, что он уходил к «бессмертным» в Алмазные горы. Все думали, что там он записывал их полные тайн изречения, что они благосклонно позволяли ему изображать свои божественные лики. Но он уходил в рыбацкую деревню, где вырос, и записывал беседы стариков, рисуя их морщинистые лица. Они и были его бессмертными, ставшими таковыми на шёлковых свитках. А на состязании художник открыл правду, добавив, что сейчас уже сам не знает, отражал ли реальность или свою мечту о ней.
Молодой провинциал был четвёртым участником. Отвергая традиции, он стремился к оригинальности. Его картины изображали бабочек растущими из земли, омерзительных скорпионов, туловище которых венчал розовый бутон, маленьких птиц с головкой-персиком и гороховым стручком вместо клюва, диковинные плоды в виде ласточкиного хвоста. «Мои выдумки демонстрируют иллюзорность мира, — объяснял он. — Ибо что кроме иллюзии в силах умножить фантазия?»
Но его встретило молчание.
Веничек из оленьих хвостов на поясе пятого соискателя демонстрировал желание стряхнуть мирскую пыль. Он стоял, закрыв глаза, у зашторенной работы. А когда настал его час, произнёс, разведя руками: «Мир изменчив, а эти картины мертвы, мир — это зеркало, в котором видят свою мечту, мир — это пустота, в котором рисует воображение». Под баюкающий шелест этих слов он распахнул занавеску, прятавшую — о, диво! — оштукатуренную стену, белевшую, как лотос в ночи.
Ему и отдали инструменты живописца, для него бесполезные и им презираемые.
АПОЛОГИЯ КРИСТОФЕРА ДОУСА
За полторы тысячи лет до Богоявления, когда Гильгамеш искал средство бессмертия, а Исида мстила за Осириса, слоновья кость и алмазные копи, которыми изобиловала Нубия, вынудили её жителей признать Господом алчного Амона, а господином — стовратные Фивы. Опалённые пустыней темнокожие пастухи почитали божеством солнце и называли Нил, ниже четвёртого порога которого селились, его сыном. Погребённое под бронзовыми копьями, пирамидами и мумиями, их царство известно теперь лишь амулетами с изображением бараньих голов, гнутыми рогами ваз и несколькими пиктограммами, извлечёнными из-под груды песка. Расшифрованная клинопись датирует их эпохой расцвета нубийской культуры, оборвавшейся торжеством папируса, культом мёртвых и фараонами с солнечным диском в волосах.
Честь их открытия принадлежит Кристоферу Доусу. Удача муравья — достояние всего муравейника, однако то, что жребий пал на Доуса, глубоко символично. Де Лиль, подаривший французам гимн, был гением одной ночи. Предназначением Сервантеса стал «Дон Кихот». Кристоферу Доусу провидение отвело африканский угол и затерянные в песках истины. Как выразился он сам, разрывая привычную паутину причин и следствий, нубийская культура была забыта, чтобы он её воскресил. Долговязый, сухой, как палка, Доус носил рыжие нафабренные усы, а бородка клинышком делала его сошедшим с портретов Веласкеса. Он был богат и неплохо образован — сочетание, встречающееся не так уж и часто. В академических кругах, впрочем, его упрекали в неприязни к источникам. «Прекрасное существует лишь в цитатах», — оправдывался он, сводя познание к эстетике.
На пятидесятилетие — время лениво, как Нил, и столь же упрямо — Доуса пригласили в Оксфорд. Ему предлагали кафедру. Он отказался. Он мог себе позволить оставаться свободным, презирая университеты с их иерархией и склоками. Он родился одиноким волком и оставался им всю жизнь. К тем же временам относится расцвет основанного им «Клуба сторонников синего цвета». «В даосских школах, — объяснял Доус, — синий цвет был цветом абсурда, и я намереваюсь вновь выбросить этот флаг иронии и философского смеха». И действительно, исправить чужое творение невозможно — остаётся его высмеять, и Доус, опровергая вселенские устои, взял на себя роль пересмешника. Соперничая с небесным Архитектором, он дал парадоксальный ответ на Его вызов, предложив безумием отгородиться от Его безумного мира. Если Эпиктет терпит, а Сизиф плачет, то Доус — бунтует. Я хорошо помню, как возникла у него эта идея. В тот дождливый осенний вечер мы сидели за шахматами, слушая, как скребут по крыше тяжёлые еловые ветки, и говорили об условности правовых норм.
Доус привёл аналогией шахматы:
— Измените в правилах ходы для пешки — и шахматный мир рухнет.
Я рассеяно кивнул.
— А разве конституции — не наследство мертвецов? — продолжил он.
Чёрно-белые клетки стали давить, как могильные кресты.
— К счастью, чтобы жить, не обязательно им подчиняться, — улыбнулся я и напомнил про королеву Зазеркалья, менявшую правила игры.