— Ой, уморил! В том-то и обаяние твое, что ты шутишь с ужасно серьезной миной.
Но я не шучу! Я говорю серьезно! Ох, если бы я только мог показать ей те картины... Мне невыносимо тяжело, и я меняю тему:
— Во всяком случае, шаржи, карикатуры у меня получаются лучше, чем у Хорики.
Но, кажется, на людей более убедительно действует фарс, надувательство.
— Наверное. Когда я смотрела, что ты рисуешь для Сигэко, не могла удержаться от смеха. А может, ты попробуешь сделать что-нибудь для нашего журнала? Хочешь, я поговорю с главным редактором?
Ее фирма выпускала ежемесячный детский журнал, малоизвестный, впрочем.
«Глядя на тебя, любая женщина чувствует необузданное желание что-то для тебя сделать... Ты всегда дрожишь от страха, но тем не менее выставляешь себя комиком... Твое одиночество вызывает у женщин огромное сострадание к тебе». И это, и еще многое другое, притом очень лестное, говорила мне Сидзуко. Но, по мере того как я все яснее осознавал свое отвратительное положение альфонса, ее слова угнетали меня все более и более. «Не столько женщины, сколько деньги — вот что мне нужно, — думал я. — Во всяком случае, надо убежать от Сидзуко и зажить самостоятельно»... Чем больше я думал об этом, чем больше планов строил на этот счет, тем сильнее попадал в зависимость от Сидзуко, которая, со свойственным женщинам из Коею мужеством, помогала мне решать мои нелегкие проблемы. Так или иначе, в конце концов я оказался совершенно безвольным, в полной власти Сидзуко.
Она устроила мне встречу с Палтусом и Хорики, во время которой подтвердилось, что с родным домом все связи оборваны, и наше сожительство приобрело, так сказать, «официальный» статус. Благодаря опять же хлопотам Сидзуко я смог зарабатывать рисунками и на эти деньги покупать себе сакэ и курево, но... Но хандра и подавленность только усиливались. Мне надо было рисовать комиксы для журнала Сидзуко (они из номера в номер печатались под заголовком «Приключения мистера Кинта и мистера Ота»), но я не мог заставить себя двигать пером. Вспоминался родной дом, становилось так грустно, что, бывало, часами сидел, опустив голову, и не мог сдержать слез.
Светлым лучиком была для меня в такие минуты Сигэко; она уже запросто звала меня «папочкой».
— Папочка, а правда, если помолиться, Бог даст все, что иопросишь?
Вот чего бы я сам страстно желал! О Боже, ниспошли мне твердость духа! Научи меня, Боже, стать обычным человеком! Ведь не считается же грехом, когда один человек пинает ногами другого... Так дай и мне злую личину!
А на вопрос ребенка я отвечаю:
— Правда... Тебе, детонька, Бог даст все, что попросишь, а вот папочке, может, и не будет Божьей милости.
А ведь я боялся Бога. В его любовь не верил, но неизбежности кары Божьей опасался. Вера, казалось мне, существует для того, чтобы человек в смирении представал пред судом Господним и всегда готов был принять Божье наказание плетьми. Я мог поверить в ад, но в существование рая не верил.
— А почему папочке не будет Божьей милости?
— Потому что я не слушался родителей.
— Да? А все говорят, что ты очень хороший человек.
Так ведь это потому, что я всех обманываю. Да, я знал, что и этом доме все хорошо ко мне относятся. Но как сам я всех боялся! И чем более я боялся, тем лучше ко мне относились, однако от этого мне становилось только страшнее. Я должен от всех удалиться! Но как мне объяснить Сигэко эти мои несчастные болезненные наклонности?!
— Детка, а о чем ты хочешь попросить Бога? — я попытался изменить направление разговора.
— Я... Я хочу настоящего папу.
Сердце чуть не оборвалось. Кружится голова. Враги... Я — враг Сигэко, она — мой враг? И здесь кто-то страшный стоит па моем пути — чужой, неведомый, неразгаданный... Я сразу прочел это на лице девочки.
Я радовался, что у меня по крайней мере есть Сигэко, и нот... Значит, и у Сигэко, оказывается, есть «хвост, которым можно ударить овода». С тех пор и при виде девочки я чувство- нал, что страх сжимает меня.
— Эй, ловелас, ты дома? — услышал я однажды голос Хорики. Он снова стал захаживать ко мне. Он так обидел меня, когда, убежав от Палтуса, я пришел к нему, — и что ж? — я, безвольный, встречаю его, смущенно улыбаясь.
— Знаешь, а твои комиксы пользуются успехом. Только это еще ничего не значит, дилетанты вообще нередко поражают публику бесстрашной удалью. Все же имей в виду, твои наброски далеко не совершенны.
Он и тон взял с самого начала менторский. «Что бы он сказал, если б я показал ему те «привидения?» — снова пронеслось в голове.
— Помолчи лучше, а то начну плакать... — пробормотал я.
Хорики заметил еще более важно:
— Жить-то ты умеешь. Но гляди, чтобы король не оказался голым.
Жить умеешь... В ответ я мог только ухмыльнуться. Это я-то умею жить?! Да неужто жить как я — бояться людей, бежать их, обманывать — равнозначно тому святому соблюдению хитроумной заповеди, выраженной известной поговоркой «Не тронь черта — и он не тронет тебя»?
Ох, люди!.. Вы же совсем друг друга не понимаете; считаете кого-то своим лучшим другом, в то время как ваше представление о нем совершенно неверно; а потом, когда умирает этот ваш друг, вы рыдаете над его гробом, произносите какие-то славословия. А ведь его истинной души вы не знали. Но и сомнений в своей правоте не ведали. Эх, люди...
Хорики, будучи свидетелем всех событий, связанных с моим побегом из дома, выступал то в роли великого благодетеля, направляющего меня на путь истинный (несомненно, шло это от настойчивой Сидзуко, против его собственной воли), то преподносил себя как сваху, но всегда, состроив благообразную гримасу, читал нравоучения. Стал пьяным приходить к нам поздно ночью и ночевал у нас; не раз, бывало, одалживал пять (как правило, только пять!) иен.
— Ты знай, парень, баловство с бабами надо прекратить. Общество тебе этого не простит.
А что такое общество? Что это еще, кроме скопления людей? Можно ли «общество» охватить взглядом, пощупать? До сих пор я жил и думал о нем как о чем-то определенном, наделенном силой, жестоком и страшном. Услышав, как об обществе рассуждает Хорики, я еле утерпел, чтобы не сказать: «Уж не ты ли — общество?», но промолчал, не хотел злить его. Только позволил себе мысленно поспорить с ним:
— Общество не простит.
— Не общество, ты не простишь.
— Если не исправишься, много неприятного доставит тебе общество.
— Не общество, ты.
— Оно погребет тебя.
— Не оно, ты погребешь меня.
«О, если б ты только мог представить себе, какая ты страшная сволочь, подонок, гнусный старый лис, ведьма!..» — пронеслось в моем воспаленном мозгу, но вслух я сказал:
— Уф, холодным потом прошибло, — и даже улыбнулся, вытирая платком лицо.
С тех пор я стал укрепляться во мнении, что общество и отдельный индивидуум в чем-то тождественны.
И вот тогда же, начав смотреть на общество как на индивидуум, я почувствовал, что в значительно большей степени, чем прежде, приучаюсь жить по своей воле. Или, как сказала Сидзуко, я стал самим собой, перестал бояться всего и всех. Ну, а Хорики заявил, что я — ничтожество. Сигэко показалось, что я стал меньше ее любить.
Теперь изо дня в день я работал — молча, сосредоточенно, не позволяя себе даже улыбнуться. И одновременно присматривал за девочкой. В то время я был занят работой над серией комиксов с дурацкими бессмысленными названиями: «Приключения мистера Кинта и мистера Ота», «Беспечный монах» — явное подражание популярной серии «Беспечный папаша», да еще «Вертлявый Пин-тян». Это были заказы разных фирм (кроме фирмы Сидзуко несколько других, выпускающих еще более пошлую продукцию, время от времени давали мне заказы), причем работал в ужасном расположении духа, вяло (я вообще рисую медленно), работал, собственно, только ради сакэ, и, когда Сидзуко возвращалась домой, я тут же бежал к станции Коэндзи и в какой-нибудь забегаловке пил дешевое крепкое сакэ. После него на душе становилось легче, и я возвращался домой.
— А знаешь,— говорил я Сидзуко, — смотрю на тебя и думаю: странная у тебя физиономия. Лицо этого беспечного монаха — это ведь я с тебя взял, это твоя физиономия, когда ты спишь.
— А когда ты спишь, у тебя лицо старое. Как у сорокалетнего.
— Из-за тебя. Ты из меня соки высосала.
Эх, течет река...
Что ты, ива грустная,
На брегу речном...
— Тихо, не шуми. Ложись-ка спать. Есть не хочешь? — Сидзуко спокойна, старается избежать ссоры.
— Вот сакэ бы еще выпил.
Эх, течет река...
Что ты на берегу речном...
Нет, не так.
Что ты, ива грустная,
На брегу речном...
Я пою, Сидзуко снимает с меня одежду, я кладу голову ей на грудь и засыпаю.
И так каждый день. Каждый мой день.
И завтра живи так же.
Не стоит жизни строй менять.
Избегнешь радостных страстей —
Не будет и печальных.
Огромный камень на пути
Мразь-жаба огибает.
Это стихи французского поэта Ги Шарля Круэ в переводе Уэда Бин. Когда прочел их, почувствовал, как раскраснелось мое лицо.
Жаба.
Это ведь я. Неважно, простит меня общество или не простит. Неважно, погребет оно меня или нет. Важно, что я мерзостнее собаки и кошки. Я — жаба. Ползучая тварь.
Я стал пить еще больше и уже не только в забегаловках у ближайшей к дому станции Коэндзи, но и в центре Токио. Уезжал в Синдзюку, на Гиндзу, иногда даже оставался там до утра где-нибудь в гостинице. Я старался сменить «строй жизни», вел себя в барах вызывающе, целовал всех подряд; я окунулся в запой — так же, как перед попыткой самоубийства (когда утонула Цунэко), да нет, еще сильнее, чем тогда. Горло не просыхало от сакэ и, будучи стеснен в деньгах, я дошел до того, что стал уносить из дому одежду Сидзуко.