1. «Это не ты. Это – болезнь»
– Не улетай, – только и сказал мне вчера напоследок Фурман, Фура, Фурушка. Мой воспитанник по клубу и просто друг. Тихо так попросил. Отстояв очередную смену со мной в депрессии и вот теперь мягко остерегая от маниакала.
А раньше – о, сколько их было, Санькиных громов и молний, на мою вот уже и впрямь больную голову!
Он призывал, убеждал, обличал... Доказывая мне в разгар депрессии всю пагубность маниакала, требуя силой разума овладеть болезнью, вытащить себя за волосы из дурной повторяемости сменяющих друг друга фаз. Не уставая, развенчивал в моих глазах «установку на эйфорию»...
Я рыдала, но все равно набирала каждый день номер его телефона. Пусть ругает – лишь бы было, кому звонить, лишь бы кто-то слушал все эти мои бесконечные жалобы и рыдания. Фур слушал активно, с предельным вниманием, включенно и неустанно.
Вот что для меня непостижимо: как можно не устать час за часом, день за днем, неделя за неделей, а то и месяц за месяцем (ибо срок депрессии у меня колеблется от трех недель до нескольких месяцев) слушать, по сути, одно и то же?! И – слышать. Ведь все депрессивные жалобы уныло однообразны, будто заезженная пластинка – но, вот беда, для самого больного они каждый раз сродни катастрофическому откровению: «Я плохая», «Я несостоятельная», «Я нежизнеспособна»... И так далее до бесконечности.
С годами то ли Санька стал мягче, терпимее ко мне (больше не требует полной победы над болезнью, не «обличает»), то ли это я просто многое уже усвоила из того, что он мне упорно вдалбливал...
Теперь основной лейтмотив его врачевания звучит спокойно и твердо: «Это не ты. Это болезнь». Ему удается на сотни ладов варьировать эту мысль, сколько бы я ни твердила свое «нежизнеспособна» – «непрофессиональна» – «несостоятельна». ..
Вообще самая распространенная у окружающих фраза утешения – «Это пройдет». Сколько дорогих мне лиц, сколько разных интонаций этой фразы возникает сейчас передо мной в благодарной памяти!
(А там, в депрессии, изощренное болезнью ухо по-сволочному еще и отслеживает, кто да как эти слова произносит: механически или убежденно? Ведь у самой-то напрочь ее нет, веры, и даже надежды, что «Все пройдет...»)
Фур же уникален и спасителен для меня тем, что никогда не произносит просто фразу. Он каждый раз, помедлив пару секунд после моих причитаний, начинает думать. Будто сложную задачу решает все новым и новым способом. Мягко говоря «Это не ты», он словно держит в беспросветной для меня мгле некий спасительный фонарик, освещающий ядро моей личности.
Нет, сама я не вижу тот луч – но так тверд и спокоен Санькин голос, столько в нем энергии абсолютной убежденности, что я хоть на две-три минуты, но верю: где-то, значит, я все же есть, где-то притаилась – та, другая, цельная. Живая. А то, что я ощущаю – не я. Лишь бесчисленные гримасы в кривых зеркалах депрессии.
Этот краткий вдох воздуха, краткое выныривание из болотной топи становится возможным еще и потому, что каждый раз его фраза, развенчивающая мои построения, красива логической, интеллектуальной красотой, что само по себе завораживает и включает работу ума, отключая от внутренней черноты. (А ведь ради такого отключения бываешь рада и острой боли в зубоврачебном кресле, настолько боль душевная сильнее.)
На презентацию моей книги в редакции «Новой» собрались только близкие, созвучные мне люди. «Команда спасателей», я их так назвала – или, как в психиатрии, «группа поддержки». Так вот, Фур меня удивил, сказав, что наконец-то нашел ответ, чему-де я все-таки «их научила». (Речь, напомню, о нашем уже легендарном коммунарском клубе «Алый парус – Комбриг» при «Комсомолке» семидесятых.) Он сказал что-то очень умное о доверии к слову, об ответственности перед словом. И что при этом словом – всего лишь хрупким словом! – можно строить себя, других, пространство жизни вокруг... И что именно этому их научила я. (Точно, увы, его слова не вспомню.) Но удивило меня то, что это же я именно о нем всегда так думала! (Кстати, метод словесного самостроительства положен в основу вышедших книг Фурмана, теперь вот и моих литературных опытов.)
Думая о «словесном самостроительстве», я сразу вспомнила наши коммунарские «огоньки», когда вечером в конце сборовского дня мы садились в кружок возле свечки и часами говорили по кругу друг о друге, тихо и бережно подбирая слова. (Те разговоры так и назывались: «Расскажи мне обо мне».)
Кто-то из ребят однажды резюмировал горделиво: «У нас уже не осталось ничего подсознательного, все – осознанно!»
Фур тогда уже был признанным мастером этого словесного «отзеркаливания» друг в друге внутреннего душевного бытия. А в детстве вообще мечтал стать святым, чтобы люди к нему шли за советом.
Когда я впервые попала в больницу, Санька, тогда еще семнадцатилетний пацан, сразу же купил учебник по психиатрии и проштудировал его. Будто уже тогда ответственно и фундаментально, как и ко всему в своей жизни, готовился к десятилетиям неусыпной своей вахты на краю моей болезни.
Из дневников – Фуру
«...Дача. Цветет жасмин. У племянника Феденьки выпускной. А у меня нудная, тягостная депрессия. Страшно, что она вообще не уйдет – странно, что еще могу жить и передвигаться, ну, мол, и того хватит с тебя.
...Нет такой гадости, которой я о себе не подумала бы. Нет страха, от которого я бы не ужаснулась.
Родные совершенно привыкли к моим депрессиям – как к какой-то досадной помехе. Не с кем поделиться ее катастрофичностью, да и невозможно это, а стало быть, и не нужно. Я не знаю, почему каждый раз – катастрофа?!
Что тут – от болезни, а что – от изъянов самой натуры?
...Люди наполнили дачи вокруг. Все те же люди, которые так радовали меня прошлым летом, теперь не любимы мной, – я забилась в угол на своем участке, втянув голову в плечи.
Милый Фур, я так и не могу все эти годы смириться с депрессией, принять свою болезнь как болезнь, а не как катастрофу.
Если смотреть изнутри депрессии, то возможный подъем кажется всего лишь отсрочкой от неминуемой казни, погибели. Ведь мама не станет моложе, а потом ее и вовсе не станет, а я сама не стану более умелой в жизни – последнее время я неделями, а то и месяцами не навожу порядок в квартире. Но я охотно убиралась, если рядом был муж (любой из них).
Может, мне просто-напросто кондово не хватает в жизни мужа? Только – созвучного мне существа.
...Вечер оживает перекличкой сочных дачных голосов. На их фоне я – сгусток неживого, дохлого муляжа.
Физически чувствую нежить души.
Только ты и есть со мной внутри этого мрака.
Все отвратительно мне во мне: одежда, волосы...
Рыдания подступают к горлу. Хорошо, что ты не слышишь меня.
Единственное, что хоть каплю уравновешивает меня с миром – тупой, утомительный физический труд на участке.
О чем бы ни подумала – везде яростный огонь страха: мама не вечна; книгу не смогу продолжать; нечем ее дальше писать, все уже выплеснула.
Жить – нечем.
...В моем возрасте выдают замуж детей, водят машину, преподают в институтах (как моя соседка по даче Ольга Теслер). Для меня это что-то запредельное. Я ущербна, никчемна и не умею даже достойно проживать депрессию.
Ходила по магазинам, через силу написала текст – слезы подступали.
Господи, помоги.
И ты, Санька, прости.
Депрессия – это то же "зазеркалье", что и маниакал. Просто с другим знаком. От бодрого, здорового Ольгиного голоса за забором – слезы.
По-прежнему приторно пахнет жасмин. Хлынул проливной ливень – работать на участке не могу из-за дождя. Но стало легче жить. Сразу же, как всегда в переходе, пытаюсь нащупать природу этой гадости (депрессии).
Но все страхи лишь слегка отступили и дышат мне в затылок, припрятав на время свои когти, которыми они меня рвут на части.
Пытаюсь понять "родословную" этих страхов. Большая часть группируется вокруг "социальной несостоятельности" (это по Фрейду – супер-эго?). Недоразвитая уродка.
...Нет, так нельзя. Грешно так. Пусть лучше слезы льются. Сижу – и слезы в три ручья.
Господи, как невыносимо это чувство убожества. Это чувство своей неправильности, уродства.
Маму надо оберегать от этих рыданий.
Санька, мне негде скрыться – в моем домике мама, а здесь на участке, через забор – компания Теслер. Слышу их веселые голоса и безудержно плачу.
...Вечер. После разговора с тобой порою становится легче.
День.
Опять погано. Страшусь будущего. Как я – без мамы?
Нет, не надо страшиться – это просто сонмище страхов выпускает когти.
Депрессию переживаю словно богооставленность.
Вот к вечеру призраки-вампиры опять вернулись. Но это скорее призраки страхов (это я их и себя заговариваю, просто трудно очень в переходные дни сидеть в одиночестве, даже телефона нет).
Буду описывать страх. Что мне еще с ним делать, если он охватывает всю меня от макушки до пяток?
...Самый корневой страх «не могу "на уровне" писать в газету» дополнился еще более глубинным: «не смогу продолжить книгу».
Писанина для меня – последнее утлое убежище над бездной страхов.
Когда сознание фиксирует, что другой жизни уже не будет, а эту принять невозможно (я не знаю, чем здраво объяснить эту невозможность, но в потоке страха это так очевидно), единственное, что остается – писанина. Больше нечем жить.
Отчаянье сжирает единственный просвет: саму возможность писать.
Это ставится под сомнение и вот уже рушится в бездну.
Откуда такая страсть к саморазрушению – из страха перед жизнью? Может, это что-то вроде защиты: мир мне враждебен, сейчас он меня убьет, разрушит, пощады не жди, так вот я тогда сама его опережу...
Страх разрушителен по самой природе своей. Ему может противостоять только любовь. Депрессия – это неспособность любить. Пустоту заполняет страх. Не исчезай, Фур!»
2. Майра улетела, Майра прилетела...
«Что это ты обо мне, словно о птице говоришь? – каждый раз удивляется она между отлетами и прилетами. – На днях тебе мои юристы позвонят».
«Мои юристы»... Как же высоко многие из вас взлетели, мои хорошие! И я рада, но как мне не хватает ваших собственных звонков. На следующий день Майра исправилась: «Я тебе сама эти дни буду звонить».
Так и не позвонила, конечно.
У нее какой-то гуманитарный бизнес в Казахстане, с представительствами во всем мире. В Москве бывает набегами, на пару-тройку дней раза два или три в год. Тут у них с мужем Маратом остался жить сын Арман.
Но вот что удивительно: самые ключевые события моей жизни связаны именно с ней, Майрой Салыковой: крещение, издание книги...
Помню, как долго я блуждала по церквям и соборам, не в силах понять, где и как мне креститься. А надо было сделать это обязательно: психосоматика без церкви не лечится, как сделали мы вывод с моими девочками в Центре. Мало просто верить – нужны исповеди и причастия. Так нам и во внутреннем храме в Центре говорили: «Здесь вы – в лечебнице».
Я не понимала, какую мне выбрать конфессию, очень было привлекательно католичество... Но потом я так объяснила Майре свой выбор православия: я должна быть там, где мой народ. Майра же, чистокровная казашка, воспитанная в Москве, лишь вздохнула: «А где мой народ, Марина?» Разъезжая по всему миру, она в каждом большом городе идет молиться в храмы сразу всех религий. Вот такая она «гражданка мира».
Так вот, подождав полгода, что я металась по церквям и депрессиям, она просто однажды подъехала с Маратом и Арманом к моему дому, погрузила меня вместе с депрессией в машину, и мы поехали к какому-то деревенскому батюшке, который в своей церквушке все село крестил и многих москвичей тоже. Она стала для меня вроде крестной мамы. И не только духовно: привезла полный багажник продуктов, чтоб вместе со священником отпраздновать мое крещение.
Познакомились мы с Майрой в редакции «Комсомолки» незадолго до перестройки. Ее отец был ответственным работником ЦК КПСС, и вся ее юность прошла в постоянных скандалах с отцом по поводу: «Что они сделали со страной?!». Протестуя против отцовской идеологии, она в итоге решила пойти работать водителем троллейбуса. Отец (глубоко порядочный человек, поэт «по совместительству») позвонил Селезневу, тогдашнему главному редактору «Комсомолки», с просьбой взять дочь на любую, самую низкооплачиваемую работу. Майра стала секретарем отдела школ и «Алого паруса».
Пока мы шли по дороге из редакции к метро по улице Правды, она яростно спорила со мной про коммунистический идеал. Страсти так накалялись, что однажды у нее на руке на наших глазах вдруг появилась вроде бы ниоткуда яркая алая царапина. «Вот, – рассмеялась она, – это твои силы тебя защищают!» (И до сих пор, если в телефоне раздается характерный щелчок, мы с ней озабоченно спрашиваем друг друга: «Это твоя разведка или моя?» И Майра продолжает в трубку: «А мы все разведки мира лю-у-бим!..»)
Легкая, быстрая, во всех смыслах умница у меня подруга.
Если ее побывка в Москве совпадает с моей больницей, то едет она в наш Центр опять же с полным багажником даров и продуктов. А когда ее нет, приезжает Арман. О нем медсестры говорят: «Какой светлый парень!» Они все втроем, всей семьей готовят к изданию мои книги.
Может, решимость Майры сделала свое дело, когда она пришла к Муратову (главный редактор «Новой газеты», он тоже родом из той нашей «Комсомолки») с твердым заявлением: «Я буду издавать эту книгу». На что Муратов тут же ответил: «Только пополам, половина твоих денег, половина наших». И тут же сам, наконец, прочел ее, подстегнутый Майриной уверенностью.
А я была счастлива, что судьба книги оказалась в руках не просто издателей, а друзей, дорогих моему сердцу людей.
Легкая, быстрая, во всех отношениях просто волшебная у меня подруга Майра.
А что звонить не успевает – это не важно. Важно, что она есть у меня и всегда появляется рядом в переломные дни моей жизни.
3. Просто соседи
Я живу почти 25 лет на улице Стартовой – в бывшем доме бывшего ЦК ВЛКСМ. Раньше таксисты называли ее «финишной», ибо за ней – уже кольцевая дорога (МКАД) и Мытищи.
Стартуют надежды, разбитые
вдрызг.
Мой мальчик, мой ангел,
за небо держись!
Привычно сгорают, становятся
сном...
На Стартовой улице – снова светло.
Да, у нас тут всегда – светло. Последний раз вернулась из больницы, а на окне, у которого мы с соседями курим, висит нежнейшая голубая прозрачная занавесочка. Виктор с женой Татьяной – Веретниковы – из квартиры справа от нас ее повесили. В предбаннике за общей дверью – разноцветные ковровые дорожки, на нашем «reception» (вынесенный в коридор из квартиры Сергея и Гали Галагуз складной стол) веером разложены журналы, газеты, книги, уже прочитанные по очереди и передаваемые по кругу для чтения в метро или на диване моей всеядной к книгам матушкой. Долгие годы она была единственной бабушкой на нашей площадке 11-го этажа, а теперь и Таня с Виктором, и Галамидовы, Юра с Наташей, сами молодые бабушки и дедушки.
В изначалье здесь поселили работников ЦК ВЛКСМ и журналистов «Комсомольской правды». Теперь из бывшей нашей газеты остались в доме только мы с Виктором Расторгуевым, остальные переехали ближе к центру. Но все бывшие комсомольские работники на нашей площадке сохранили свое место жительства. Четыре квартиры, одна из которых – наша с мамой.
...Когда-то я видела то ли сон, то ли виденье: вначале хрустальный город. Он быстро растаял на горизонте (явный след четвертого сна Веры Павловны из романа Чернышевского «Что делать?» с ее хрустальным дворцом будущего). Затем какая-то пашня в пригороде, вдоль которой анпиловцы (дело было в перестройку, а во времена застоя Виктор Анпилов был моим однокурсником) сложили свои транспаранты и знамена и занялись сельскохозяйственными работами (наконец-то, подумала я).
А третья картинка была чудо как хороша: городок напоминал Пущино-на-Оке и был почти реальным. Только одно необычное измерение: жители в нем все поголовно были добрыми соседями. Дома в этом городе представляли что-то вроде ДНБ (то есть «Домов нового быта», проекты которых существовали в стране с 20-х годов XX века, но никак не могли надолго укрепиться в реальности, мы застали несколько таких проектов в 60 – 80-е годы под названием МЖК, то есть «молодежные жилищные комплексы»). Коридоры и холлы в домах того города из сна были общими, с прекрасной мебелью, дизайном, интерьерами. Соседство – что может быть надежней и спасительней, когда оно – доброе!
Помню, как давно, уже в маниакале, я увидела во сне (или в виденье?) нашу Татьяну, одаривавшую нас кучей нарядов из гардероба. Очень ясное предвиденье: Татьяна «наяву» чуть ли не каждую неделю угощает нас с матушкой то тортом, то супом. (Семья у нее большая, готовки много...)
Летом вообще дарственный дачный сезон: то Серега, то Татьяна везут нам с огорода массу вкусностей, одаряют мороженым, конфетами. Юра с Наташей (они родом из Сибири) из отпуска привозят большие банки сибирского меда, к тому же, Юра постоянный помощник нам с мамой по домашнему быту (сантехника, оконные рамы и прочее, прочее). Я временами возилась с их детьми: то стенгазету выпускали к Новому году, то с Танечкой Галагуз на 23 февраля вышивали бисером носовые платки в подарок всем мужчинам нашей площадки...
Теперь дети выросли, сами с семьями или «на выданье», и я очень люблю порой беседовать с ними «за жизнь».
Когда приходится совсем туго, соседи всегда рядом. Помню, когда у меня на дому были длительные маниакалы, в кризисные ситуации бесстрашно входила к нам Натка, с улыбкой уговаривая: «Пошли, там ребята собрались!», и я была ей благодарна, хотя и понимала, что заманивает меня вовсе не к «ребятам», а в больницу (у подъезда уже ждала чья-то машина).
А ее муж Юра всегда требовательно выспрашивает, над чем я работаю, постоянно напоминая, что он «растил детей на моих статьях» еще в прежней «Комсомолке».
Как-то у мамы случился длительный приступ, и соседи по очереди дежурили около нее, пока я ездила в редакцию. У нас в те дни были проблемы с постельным бельем, и наши милые женщины тащили нам кто простыню, кто пододеяльник. А мужики, когда мы все же решили маму госпитализировать, сами ее на одеяле спустили вниз, к машине «скорой помощи».
Мы все вместе разделяли проблемы каждой квартиры, будь то беда с наркотиками у пацанов или несчастная любовь у кого-нибудь из ребятни. А потом провожали их в армию, женили, выдавали замуж – каждый раз радуясь за них всей площадкой.
... С горечью пережили мы в свое время крушение коммунистических идеалов. Для моих соседей это было еще и потерей работы, социального статуса. Но все обошлось: мужчины, в основном, работают в серьезных фирмах, их жены пошли учителями в школы. Но вот теперь, спустя годы, я думаю, что не такие уж это вещи несовместимые – коммуна и «рынок». Просто все дело в «пропорциях» и формах этой совместности...
Соседство – оптимальная основа для духа коммуны.
4. «Да ты что?!»
Особое место в моей «группе поддержки» занимают мои коллеги, люди пишущие и делающие газеты.
Прежде всего, конечно, Петр Положевец, главный редактор «Учительской газеты», где я работаю в штате уже второй десяток лет после разрыва с «Комсомолкой». (Сам он перешел в «УГ» из «КП» несколько раньше.)
Познакомились мы с ним на турнепсе (это овощ такой, убирать который редакция «Комсомолки» ездила каждую осень в 80-е в подшефный совхоз). У нас тогда освободилось место редактора отдела образования и «Алого паруса», и мы с Валькой Юмашевым, капитаном «АП», срочно искали свою кандидатуру на этот пост, чтобы из ЦК ВЛКСМ не прислали очередного функционера.
Был серый промозглый день. Мы обреченно таскали в кучи склизкий турнепс с грядок (он похож на большую продолговатую репу). И вдруг из этой мглы вынырнул прежде незнакомый мне парень, очень красивый и стройный с синими грустными волошковыми глазами («волошка» – по-украински значит «василек»). Была в тех «волошках» какая-то особая, пронзительная печаль. Узнав, что это наш новый собкор по Украине, я сопоставила его уже замеченные прежде красивые тексты с этим взором волошковым и твердо заявила Вальке: берем! Юмашев и тогда умел мгновенно решать кадровые и прочие сложные вопросы (что пригодилось ему несколько лет спустя на посту главы администрации Ельцина). И вот через неделю Петр Положевец работал на этаже. Это было лето Чернобыля, и не эту ли печаль принес он в своих глазах, побывав прежде нас всех на АЭС?
Петр так и остался для меня с вечера моего дня рождения слитен со словами песни на стихи Виталия Коротича «Переведи меня через майдан»... Мы упоенно танцевали с ним под пластинку, вторя Сергею и Татьяне Никитиным на своей украинской «мовi», и общая родина с ее печалью и простором наконец-то прорвалась, озвучилась в нашем московском кругу общения.
Может, именно глубинная, женственная поэтичность украинской «мовы» (не хочется переводить это слово на более рациональное, более мужское слово «язык») лежит в основе его уникальной способности к отклику на самые запредельные мои «улеты».
Критика таких состояний, безусловно, важна, но все же временами для меня не менее важно, как ни парадоксально, на фоне этой критики (от мамы, сестры, от Фура, от самой себя)... ее отсутствие. Но не равнодушное, а мягкое, удивленное, как у Пети: «Да ты что?» – в ответ на самые мои невообразимые откровения по телефону, да еще глубокой ночью или, того хуже, рано утром.
...В тот подъем я день за днем лепила на стены комнаты множество ярких плакатов, афиш, рисунков, фотографий, краски били по глазам... И вдруг, поздно ночью, при ярком свете всех ламп, чувствую нестерпимый физический жар от стен, будто в топке реактора нахожусь (моделирую я сама себе сравнение, тут же в него уверовав). В полной панике звоню Петру: «Скажи, как спасались чернобыльцы от радиации?» Следует мягкое удивление от столь странного моего местопребывания, после чего спокойно и участливо Петр рассказывает, что надо выпить глоток воды, задумать самое заветное желание и уснуть, положив руку под подушку. Мгновенно успокаиваюсь от самого совета, но еще больше от того, что мне не перечили, не разоблачали «бред», не пугали и не пугались... А ведь в маниакале самое главное – просто успокоить и заставить меня спать.
В другой раз «крыша едет» по поводу Юры Устинова (от этой темы уже у всех моих «доверенных лиц» просто руки опускаются). Вдруг уверилась в его полном исчезновении из нашего мира вместе с его ребятами – лишь прощальный иней остался на стенах моей квартиры. Задыхаюсь от не выплеснутых рыданий, порываюсь идти среди ночи к соседям по площадке и к Лепскому, товарищу по «Комсомолке», в соседний подъезд, чтоб сагитировать тут же искать подснежники в январе (зачем-то это нужно, чтоб вернуть ушельцев). Мама устало, но твердо советует: «Звони Пете». Тот полусонно слушает мой лепет про некий иней на стенах, прерываемый рыданиями, искренне реагируя неизменным «Да ты что?» И опять сам факт разделенности, принятия моих истеричных откровений успокаивает, сглаживает остроту приступа – иней как-то незаметно исчезает, подснежники перестают казаться столь уж необходимыми...
Я так и не знаю до конца, да и знать не хочу, есть ли некая мудрая «хитрость» в этих его «Да ты что?», или он на сто процентов просто искренен? Уповаю на сам украинский характер, на саму интонацию нашей «мовы», в которой всегда свернут подтекст. У русских же более чем прямолинейное, прямодушное интонирование языка.
Уповаю и на поэтическую отзывчивость Петра на красоту (пусть и сомнительную, опасную с клинической точки зрения) захватывающих меня образов в маниакалах.
Вот «зависла» в клинике после бессонных ночей, обнаружив себя... в космосе. Как иначе объяснить себе чернильную темень окон, отсутствие каких-либо звуков птиц и шелеста листвы за стенами? Скоро придут врачи и, конечно же, поместят меня прямо по назначению в острую поднадзорную палату, но это в тот миг не осознается, ведь оно будет потом, другое, шершавое, жестко-реальное измерение... А пока – как прожить, как вместить в себя эту раскрывшуюся бездонность, заброшенность? Тайком пробираюсь к телефону, набираю спасительный номер: «Петя, представляешь, мы – в космосе!» – «Хорошо. ..» – отвечает он мне с сонной ласковой усмешкой. – «Но как же мне на прогулку идти – босиком по звездам?» – «Иди по звездам», – щедро отпускает меня главный редактор – быть может, просто досматривая утренний сон.
Вот так и аукаемся с ним третий десяток лет, и это «отзеркаливание» образов (пусть и болезненных по природе своей) для меня очень значимо, ведь оно своего рода продолжение восприятия образных текстов друг друга на газетной полосе или в процессе их создания.
Будто продолжается тот наш первый танец, будто длится та строчка Коротича «Переведи меня через майдан...» Где майдан – образ самой жизни, ее «торжища людского».
...А поля не было, где кончился майдан.
5. Белое безмолвие, черная тетрадь
В моих снах и видениях она неизменно присутствует в эпицентре образа «хороших, светлых людей»: то спасающих меня, то выносящих молчаливый приговор именно в качестве высшей нравственной силы. Да и для всех, кто связан с прежней «Комсомолкой», Инна Павловна Руденко – безусловный нравственный авторитет. Несгибаемый духовный стержень нашего обширного землячества. Эталон того, как жить и писать – достойно.
Тусклый от постоянного физического недомогания голос вмиг преображается, наполняясь светлой, жизнеутверждающей энергией, стоит ей услышать мое очередное горькое признание о начале депрессии. В ответ с особой лаской и сочувствием звучит ее неизменное «деточка...» (какое счастье быть после пятидесяти все еще для кого-то – «деточкой»!). И дальше следуют напористые слова о моем таланте, прочих достоинствах, либо просто короткое: «Сейчас пострадаешь, зато потом опять будешь молодец!»
Жадно вслушиваюсь в интонации – в ее голосе будто сгустились отзвуки голосов уже ушедших дорогих мне людей, наших учителей еще в 60-е, 70-е... И прежде всего – Симона Львовича Соловейчика, друга Инны Павловны, блистательного мастера педагогической публицистки. Моего Учителя, друга, любимого.
Его уже давно нет на этом свете, но я продолжаю с ним разговаривать, как с живым, вспоминаю его словечки, фразы, перечитываю его книги и статьи.
...То было посреди недели тишайшей тишины, я наблюдалась в дневном стационаре. Поэтому дома вставала очень рано и выскальзывала на улицу, в кружево белых веток, покрытых густым инеем. Вспоминалась фраза Риты Домниковой, что ее мечта, когда выйдет на пенсию, поселиться в лесу, в белом безмолвии и лишь иногда ходить в гости к такому же отшельнику. По телефону я в те дни всем желала белого безмолвия, и мои собеседники мечтательно улыбались.
И вдруг посреди этой сказки меня захватил маниакал. Вот его суть: Валерка Хилтунен, мой ровесник и соратник по прежней «Комсомолке», якобы откопал в редакционных архивах пыльную черную книжицу, изданную всего одним экземпляром. В ней была тайна, которую нам никто из старших никогда не рассказывал. То была история девочки, которая подробно описала, как она решила умереть, просто уйдя далеко в лес и там замерзнув. Записка осталась в кармане. Помню картинку в той черной книжке: девочка уходит по сугробам все дальше и дальше, и вот ее совсем уже не видно под сомкнувшимися ветками. А дальше следовала якобы документальная запись обсуждения этого посмертного письма тогда еще молодыми сотрудниками школьного отдела, нашими будущими мэтрами. Большинство было против публикации – ведь она вызовет эпидемию таких вот самоубийств. И вдруг Сима Соловейчик, весело подмигнув, произнес: «А почему бы и нет?» Мир померк у меня в душе. Ведь именно Симон Львович был хранителем тончайшего, пронзительного восприятия детской души. И тут – этот лукавый цинизм. Значит, все было неправдой, раз хранилась где-то эта черная тетрадь? Значит, старшие нас – обманывали? Я не в силах была позвонить даже Инне Павловне, ведь она – знала. Лишь под вечер набрала ее номер и вскользь сказала, что я видела черную тетрадь. Она встревожилась, услышав отчаянье в моем голосе, что-то горячо говорила о черных снах, но я от обиды и горького разочарования даже не могла с ней говорить.
Лишь ночью, лежа без сна, прокручивая в голове ту историю, я собрала все силы и отринула наваждение: «Нет, Сима не мог так сказать. Это не его интонация!» Это было сродни победе над лукавым, над его искушением. Над очередной ловушкой маниакала.
Безумие наползает на реальность, уродует ее, выдает себя за правду жизни, порой требуя все мужество веры в людей, чтоб стереть его гримасы. И какое счастье, что они есть, незыблемые авторитеты, нерушимые опоры в наших душах – в том числе в топких волнах депрессий и маниакалов.
6. «Имеешь право»
Косая сажень в плечах, писаный красавец, психиатр и нарколог Саша Морозов появился на моем горизонте еще во время первой чеченской войны. Тогда они, группа молодых медиков, создали организацию «Врачи вне политики» и отправились на театр военных действий спасать раненых с обеих сторон. Рискуя жизнью, тайно вывозили пацанов-дудаевцев в безопасное место, вели прием сельских жителей прямо под бомбежками. Я опубликовала о них очерк, и мы стали часто общаться.
Вернувшись в Москву, продолжал рваться повсюду, где гремели выстрелы. О таких говорят – экстремал. (У него и мама – психиатр той же породы, получила орден за работу на Дубровке.)
Когда совсем уже собрался в Югославию в составе «голубых касок», жена поставила условие: выплачиваешь двести тысяч долларов контрибуции на наших троих детей – и помирай где хочешь. Условие счел справедливым, но двести тысяч долларов все равно не смог бы собрать. Сейчас Саша – врач с обширной практикой, творит чудеса, за один-два сеанса вытаскивает алкоголиков, спасает подростков из наркозависимости. Они словно чуют в нем не благополучного доктора, а человека, самого прошедшего громы и молнии и пограничные ситуации. Его отец еще на излете застоя тайком от семьи уехал в Америку. Санька в ту пору служил в армии. Особист так и сказал ему: пойди в лес и сам повесься. Саньку с трудом откачали, возвращался в Москву со жгучей мечтой взорвать ненавистное ведомство. А попал как раз в те дни ликования, когда и без него обошлись, даже памятника Дзержинскому больше не было на площади. Начались депрессии. Спасался по методу какого-то француза организацией экзотических заплывов со связанными сзади руками; прямо дома, в крохотной квартирке, основал секцию айкидо...
Пишет рассказы, мастерит какой-то хитрый прибор для слепых. Санька из тех психиатров, кто не выделяет болезнь из жизни как чистую патологию. Не устает рассказывать мне, как один врач в минуты просветления описывал свою болезнь, и в результате получилась блестящая монография по депрессии. Именно Морозов впервые дал мне ответ на мучительные «зачем?», «за что?», рвущие душу в депрессиях. «А за тем, – пояснил он, – что после депрессии ты видишь мир ярче, ослепительней, чего не дано "обычным" людям, для большинства которых мир сер и будничен. Депрессия – плата за этот свет. За все надо платить».
А когда в какую-то особо длительную депрессию достала полный пузырек таблеток с неистовым решением заснуть навсегда, последний звонок был Морозову: хватит ли таблеток? Он не стал ужасаться, отговаривать меня, просто заметил, что результат – неизвестен. «Как карта ляжет». И эта принципиальная незавершаемость ситуации, как и жизни вообще, дала силы тянуть лямку дальше. К тому же, я помнила его прежние слова: «В тебе слишком много жизнелюбия». Как напоминание о том, что и этот дар надо отрабатывать.
...Лето, я дома одна, только что пришла с могилы Юры Щекочихина, моего друга и кратковременного мужа еще в 70-е. В Переделкино была презентация его книги, выпущенной вскоре после гибели. Среди массы народа я держалась энергично, бодро, по дороге домой тоже держалась, бормоча свои ему стихи. Но в пустой квартире обрушилась такая тяжесть, что я стала кататься по полу со звериным воем, засовывая в рот таблетки горстями. Вой только усиливался, звоню Морозову со сбивчивым рассказом и вопросом: «Может, это передозировка лекарств, что я никак не могу успокоиться?»
И тогда твердо и спокойно звучит мне в ответ: «Имеешь право».
В тот день я отрыдала свое, благодарная Саньке, что он не стал говорить со мной на языке лекарственных схем, что просто дал мне право побыть убитой горем женщиной, похоронившей давнюю любовь.
Заросло травой, проросло бедой
Твое имя с холмика у реки.
Не была женой, не была вдовой,
Не несла венки.
Я была одна с Сетунью-рекой
И рвала цветы —
Не дурман лесной,
Не ковыль степной —
А крапиву с запахом лебеды.
Вечный наш разлад
Превратился в ад
На краю земли.
Как я здесь – одна?
Как ты там – один?
По воде круги...
Этот мужественный человек – Морозов – никогда не признает тотальный характер болезни, а включает ее в гораздо больший, емкий масштаб жизни, которому он сам открыт со спокойной отвагой.