Исповедь одного еврея — страница 21 из 30

Но тягостные внешние условия бледнели все же перед новой моральной пыткой, предстоявшей Ковнеру. При отправке из Москвы он должен был подвергнуться общему для всех арестантов податных сословий правилу закандаления. В своих тюремных записках он оставил жуткое описание этого обряда, напоминающее знаменитую страницу из «Последнего дня приговоренного» Виктора Гюго, изображающего аналогичную тюремную сцену (Le ferrage des forçats[14]).

«Зная, что во время переезда из Москвы в Нижний арестантов податных сословий заковывают в „наручные“, т. е. в ручные кандалы, я старался всеми силами как-нибудь избавиться от этого страшного, как казалось мне, мучения и позора». Но усилия оказались тщетными. Отправка арестантов шла своим неумолимые путем.

«…B наручные!» — чаще всего раздавался возглас при приеме арестантов. Это означало, что осмотренный арестант должен быть закован в ручные кандалы. Арестанты проходили через цепь солдат, которые надевали на них железные браслеты.

«Когда очередь дошла до меня, я сильно побледнел. Советник губернского правления, видя, что я одет довольно прилично, в своем платье, принял было меня за привилегированного, но сидевший за тем же столом писарь, справившись со статейным списком, произнес обычную фразу: „в наручные“. Доктор, как мне показалось, посмотрел на меня с некоторым сомнением; но конвойный офицер почему-то злобно смерил меня с ног до головы глазами и громко повторил: „в наручные“. Сердце у меня дрогнуло, и я, шатаясь, отошел от стола и направился в цепь. Зловещий возглас: „в наручные!“ — повторялся вслед за мной на разные лады… Дрожа, я подошел к следившему за мною солдату и протянул руку. Он надел на меня кольцо и глазами стал подыскивать кого-нибудь из арестантов для „пары“. Дело в том, что заковывали по два человека вместе: одному надевали железное кольцо на правую руку, а другому на левую, причем между кольцами имелась цепь длиною всего в пол-аршина, и таким образом „пара“ оставалась неразлучной в продолжении всего пути. Для непривычного человека „железный“ союз составляет настоящую пытку…»

В пути арестанты подвергались постоянным обыскам, а иногда, как это случилось с Ковнером, и «перековкам». Его товарищ был отделен от партии в 60 верстах от Москвы, после чего Ковнер был закован на обе руки. В этом состоянии, как важнейший преступник, он был доставлен в нижегородскую пересыльную тюрьму, которая показалась ему — даже после московских мест заключения — каким-то Дантовым адом.

К счастью, пребывание здесь было кратковременно.

Из нижегородской пересыльной тюрьмы арестантов отправляли на баржах в дальнейший путь. Помещение под палубой представляло собой тесную, темную и душную плавучую тюрьму. На палубу арестантов выпускали лишь на краткую прогулку. Во время этой переправы произошел следующий характерный разговор.

«Когда нас выпустили на палубу для прогулки, офицер, увидя меня в своем платье среди кандальщиков и бритых голов, подозвал меня и спросил:

— Ты мастеровой, что ли?

— К сожалению, только литературный, — ответил я.

— Как так? — удивленно спросил он.

— Да, я литературный мастеровой, — повторил я, и в коротких словах я ему рассказал о своем прошлом.

— Как же вы не привилегированный? — продолжал он недоумевать.

— К сожалению, литературное ремесло не дает никаких привилегий, — проговорил я. — В особенности приходится об этом сожалеть во время этапа… — прибавил я и тут же высказал свою просьбу о переводе меня в „дворянскую“ каюту.

— Хорошо, я распоряжусь, — проговорил офицер и удалился.

Не прошло и пяти минут, как ко мне подошел унтер-офицер, приглашая перейти в дворянскую. Я, разумеется, поспешил воспользоваться этой милостью».

Из Перми, где Ковнер пробыл в пересыльной тюрьме шесть дней, арестантов отправляли в дальнейший путь на тройках по шести человек на каждой. Переезд этот выпадал как раз на самое жаркое время, когда совместная езда пяти-шести троек поднимала целые тучи удушливой пыли. «Трудно себе представить мучительное состояние этих несчастных арестантов, закованных по рукам и ногам, сидевших в тесноте по шесть человек на подводе и жарившихся на июльском солнце с раннего утра до позднего вечера».

Через Екатеринбург, через Тюмень, долгим мучительным путем, беспрестанно испытывая на себе беспощадность этапного начальства, немилосердно заключавшего его в кандалы и безжалостность товарищей-арестантов, беспрестанно обкрадывавших его по пути, Ковнер достигает, наконец, места своего освобождения — Тобольска. Почти у цели своего странствования он переживает еще один удар. В Тюмени, во время обыска, у него отнимают связку старых газет с его статьями, которые в течение пяти-шести лет тщательно оберегались им в самых трудных житейских условиях. На все его мольбы вернуть ему «этот никому ненужный хлам», следовал грозный окрик начальства:

— Арестантам чтение не полагается!

«Так и пропали для меня мои литературные работы, которые были мне очень дороги и которых в Сибири я нигде не мог достать…» Но освобождение уже было близко.

VII

«Около двух часов дня я увидал издали Тобольск, конец моей Via dolorosa. Громадная река, высокие горы, сверкающие на солнце белые церкви, гигантские леса в окрестностях — все это производит с первого взгляда весьма приятное впечатление. Но какое разочарование потом!

Странно, что по мере приближения к городу я вовсе не чувствовал радости, которую представлял себе заранее, думая о моменте, когда наступит свобода. Сердце не забилось сильнее, когда пароход остановился у пристани; оно было спокойно, когда меня высадили на берег и отправили в местный тюремный замок… Наконец, когда явился полицейский чиновник, и, по рассмотрении наших документов, сказал, что мы можем идти; когда я вышел на улицу без стражи, когда после стольких мытарств я очутился на воле, я был далеко не так счастлив, как надеялся быть.

Мною овладело тяжелое, гнетущее чувство. Мне самому трудно было объяснить состояние своего духа в первые минуты наступившей свободы. Ближайшими причинами этого состояния были, во-первых, страшная физическая и нравственная пытка пережитого этапа, во-вторых, — сознание, что я очутился буквально на улице. В незнакомом городе, без средств к жизни, без цели и надежды впереди, без родного близкого человека, от которого можно было бы услышать ласковое ободряющее слово. В эти первые минуты моей свободы в моем мозгу пролетело все мое прошлое, все хорошее и скверное, мною пережитое, предстало беспомощное, неопределенное настоящее и грозным призраком представилось ближайшее будущее. Радоваться было нечему…

Это горькое пробуждение в первые минуты моей свободы послужило мне началом новой жизни, в которой, правда, было много борьбы и лишений, но и немало радости. Несмотря на то, что я был выбит из колеи, я впоследствии пережил много умственных и душевных наслаждений, испытал и любовь, и счастье, что так редко выпадает на долю лиц, выброшенных в Сибирь и прошедших скорбный путь».

Вскоре Ковнер переселяется из Тобольска в Томск, где у него сохранялись некоторые знакомства.

Начинался новый жизненный этап. После долгих житейских, литературных и нравственных скитальчеств наступала пора более зрелого, спокойного и осмысленного существования. Ковнер уже приближался к своему сороковому году. Пора было точно определить линию своей жизни, осознать до конца свое исповедание и, если не принять какой-либо «ярлык», то явственно «формулировать свой идеал», как советовал ему Достоевский.

Вторая половина жизни Ковнера, в отличие от его бурной, суетливой и несчастной молодости, проходит в тени, незаметно, бесшумно, но с несомненным углублением его духовной жизни и достижением, наконец, личного счастья, озарившего его преклонные годы.

ГЛАВА ПЯТАЯДРУЖБА С РОЗАНОВЫМ

«…Розанов об иудаизме обязан говорить не зря, не то, что ему вздумается, а на основании всестороннего знания предмета».

Из письма А. Ковнера к В. В. Розанову 7 ноября 1903 г.

I

Из Томска в самом начале 1878 г. Ковнер сообщает Достоевскому о своем причале к тихой пристани. Он поступил на службу к довольно интеллигентному купцу в качестве письмоводителя и вполне удовлетворен своим материальным положением. Вместо арестантских рот или тюрьмы, где Ковнер должен был бы находиться до 27 ноября 1879 г., он пользуется правом совершенно свободной жизни, занятий и разъездов по всей Сибири. Единственное, что огорчало его — невозможность широко отдаться литературной работе, снова войти в русскую печать и свободно осуществлять свое призвание писателя.

«Правда, Европа пока закрыта для меня, — пишет он в своем последнем письме к Достоевскому, — но, признаться, я не очень по ней скучаю. Сибирь такая благодатная сторона и столько в ней честной и полезной работы для честного труженика, что подобному мне человеку ни к чему стремиться в Европу, где происходит теперь страшный химический обмен старого строя жизни народов, из которого один Бог ведает, что выйдет».

В конце письма он высказывает свое намерение «углубиться еще дальше в Сибирь» и поселиться в Иркутске. Последнее намерение не было осуществлено, но года через три по приезде в Томск Ковнер переезжает отсюда в Омск.

По-видимому, в это время он получает службу в контрольной палате, предоставившую ему необходимое обеспечение, спокойствие и достаточный досуг для литературной работы. Он считал «контроль» самым невинным в смысле нравственной брезгливости ведомством, которое могло превосходно служить литератору, как Спинозе — шлифовка стекол. Это был скромный источник незаметной и не трудной жизни — то состояние, которое отлилось в известном стихе Верлена:

La vie humble aux travaux ennuyeux et faciles…[15]

«Служил я хотя в придирчивом, но в сущности безобидном ведомстве, — рассказывает о себе герой „Хождения по мытарствам“, — жил в далекой провинции, где все дешево, где на сто рублей в месяц есть возможность иметь большую квартиру, прекрасный стол, водить знакомства и проч.».