как настоящую потерю. И вот он иной раз солжет, говоря о вещах безразличных, не стыдясь и не думая, что солгал, – но никогда не солжет ни во вред, ни к выгоде другого или самого себя. Во всем, что относится к истинам историческим, во всем, что связано с поведением людей, со справедливостью, с общественными отношениями, с полезными знаниями, он, насколько это от него зависит, предохранит от ошибки и самого себя, и других. Всякий обман за пределами этого не представляется ему таковым. Если «Книдский храм» – произведенье полезное, то история греческой рукописи – только невиннейший вымысел; и она – непростительный обман, если произведение вредно.
Таких правил, по совести, держался я в вопросе об истине и обмане. Сердце мое бессознательно следовало этим правилам еще прежде, чем их воспринял мой разум, когда один только нравственный инстинкт заставлял меня применять их. Преступный обман, жертвой которого стала бедная Марион, оставил во мне неизгладимые угрызения, и во всю остальную жизнь они удерживали меня не только от обмана такого рода, но и от всякого, который каким бы то ни было образом мог затронуть интересы и доброе имя другого человека. Обобщая, таким образом, исключение, я избавился от необходимости точно взвешивать преимущества и невыгоды обмана вредоносного и обмана угодливого и устанавливать точные границы между ними; считая оба эти вида обмана недопустимыми, я наложил на себя запрет относительно того и другого.
В этом, как и во всем остальном, мой темперамент сильно повлиял на мои правила, или, вернее, на мои привычки, потому что я почти не действовал по правилам или не слишком следовал в чем бы то ни было иным правилам, кроме побуждений своей природы. Никогда преднамеренная ложь не приближалась к моей мысли, никогда не лгал я ради собственной выгоды; но нередко лгал из стыда, чтобы выйти из затруднения в вещах безразличных либо важных самое большее для меня одного, – когда, поставленный в необходимость поддержать беседу, я из-за медлительности своей мысли и скудости источников для разговора бывал вынужден прибегать к вымыслам, чтобы было что сказать. Если непременно надо говорить, а занимательные факты не приходят мне достаточно быстро в голову, я сплетаю басни, чтобы не оставаться немым; но, выдумывая эти басни, я, насколько могу, слежу за тем, чтобы в них не было обмана, то есть чтобы они не оскорбляли ни должной истины, ни справедливости и не были бы ничем, кроме как вымыслом, безразличным для всех и для меня. Желанием моим, конечно, было бы по крайней мере восполнить отсутствие правды фактической правдой нравственной, то есть правильно представить в них естественные склонности человеческого сердца и обязательно преподать какое-нибудь полезное наставление, – словом, сделать их нравоучительными притчами, апологами; но надо иметь больше находчивости и дара речи, чем у меня, чтобы воспользоваться светской болтовней для поучения. Ход ее, более быстрый, чем ход моих мыслей, заставлял меня почти всегда говорить необдуманно и нередко наводил меня на глупости и нелепости, осуждаемые моим разумом; сердце мое отвергало их по мере того, как они вылетали из моих уст; но, опережая действительное мое суждение, они не могли уже быть изменены под влиянием его цензуры.
Опять-таки по тому же первому и непреодолимому побуждению моего темперамента – от стыда и застенчивости – неожиданные и быстрые вопросы часто вызывают у меня ложь, в которой не участвует моя воля; в известном смысле ложь предваряет ее из-за необходимости тотчас же дать ответ. Глубокое впечатление при воспоминании о бедной Марион всегда удерживает меня от той лжи, которая может повредить другим, но не от той, которая может помочь мне выпутаться из затруднения, когда это касается меня одного, – хоть и это все же противоречит моей совести и моим принципам.
Призываю небо в свидетели, что, если б я мог через мгновение всякий раз брать обратно свои слова и вместо оправдывающей меня лжи говорить обличающую меня правду, не навлекая на себя нового унижения этим противоречием, я всегда делал бы это от всего сердца; но стыд, связанный с подобным самообличением, еще удерживает меня, и я очень искренне раскаиваюсь в своем проступке, не смея, однако, исправить его.
Один пример лучше пояснит то, что я хочу сказать, и покажет, что я лгу не ради выгоды, не из самолюбия и еще меньше по склонности или злому умыслу, но единственно из смущения и ложного стыда, иногда даже очень хорошо зная, что обман мой известен и не может принести мне никакой пользы.
Несколько времени тому назад г-н Ф *** уговорил меня, против моего обыкновения, поехать с женой в обществе его самого и г-на Б *** за город; наш пикник закончился обедом у г-жи ***, рестораторши, которая вместе с двумя своими дочерьми тоже села обедать с нами. Посреди обеда ее старшая дочь, недавно вышедшая замуж и беременная, вздумала вдруг, глядя на меня в упор, резко спросить, были ли у меня дети. Густо покраснев, я ответил, что не знал этого счастья. Она с хитрой улыбкой оглядела присутствующих: все это было слишком прозрачно даже для меня.
Прежде всего ясно, что этот ответ – не тот, который я хотел бы дать, даже если б имел намерение сказать неправду, потому что, видя, в каком настроении обедающие, я мог быть вполне уверен, что ответ мой не внесет никакого изменения в их мнение об этом предмете. Отрицательный ответ ожидался, его даже хотели вызвать – чтобы доставить себе удовольствие, заставив меня солгать. Я был не настолько туп, чтобы не заметить этого. Минуты через две ответ, который я должен был бы дать, пришел мне на ум сам собой: «Вот неловкий вопрос со стороны молодой женщины человеку, который состарился холостяком».
Сказав это, я, не прибегая ко лжи и не будучи вынужден краснеть из-за каких-либо признаний, перетянул бы насмешников на свою сторону и дал бы ей небольшой урок, который, естественно, должен был отбить у нее охоту задавать мне дерзкие вопросы. Но я сделал совсем другое: я не сказал того, что надо было сказать, и сказал то, чего говорить не следовало и что не могло принести мне никакой пользы. Таким образом, очевидно, что мой ответ не был мне продиктован ни здравым смыслом, ни волей и что он был бессознательным следствием моего смущенья. В прежнее время этого смущенья у меня не было, и, признаваясь в своих проступках, я испытывал больше желания быть искренним, чем стыда, – не сомневаясь, что не останется незамеченным то, что их искупает и что я ощущаю внутри себя; но недоброжелательный взгляд раздирает мне сердце и приводит меня в замешательство; став более несчастным, я стал более робок; а я никогда не лгал, кроме как из робости.
Никогда не испытывал я с большей силой свойственного мне отвращения к обману, как в то время, когда писал свою «Исповедь»: вот когда соблазн обмануть читателя являлся бы часто и настойчиво, если б только естественная склонность тянула меня в эту сторону. Но я ни о чем не умолчал, ничего не скрыл из того, что было мне во вред, делая это благодаря умственному складу, который я затрудняюсь объяснить себе самому и который, возможно, есть следствие отчуждения от всякой подражательности; напротив, я скорее чувствовал склонность к противоположной лжи, предпочитая обличать себя с чрезмерной строгостью, чем извинять с чрезмерной снисходительностью, и совесть моя служит мне порукой, что настанет день, когда меня будут судить менее строго, чем я судил сам себя. Да, я говорю и чувствую это с гордостью в душе: в этом произведении я довел добросовестность, правдивость, откровенность до того предела – и, может быть, даже перешел за этот предел, – до которого никогда не доводил их никто другой; по крайней мере, мне так кажется; чувствуя, что добро во мне перевешивает зло, я имел выгоду говорить все – и я сказал все.
Я никогда не говорил меньше того, что было. Иногда я говорил больше – не в отношении фактов, а в отношении обстоятельств, и этот вид обмана был скорей следствием бреда воображения, чем проявлением воли. Я даже не прав, называя это обманом, потому что ни одно из этих добавлений им не было. Я писал свою «Исповедь» уже стариком, прикоснувшись ко всем жизненным наслаждениям, пресытившись ими и глубоко почувствовав их пустоту. Я писал ее по памяти; память часто изменяла мне или возрождала лишь неотчетливые воспоминания, и я заполнял пробелы подробностями, выдуманными в дополнение к этим воспоминаниям, но которые никогда им не противоречили. Мне нравилось распространяться о счастливых минутах моей жизни, и я украшал их иногда прекрасными чертами, которые подсказывало мне нежное сожаление. Я передавал предметы позабытые в том виде, в каком, мне казалось, они должны были быть, в каком, может быть, они действительно были, и никогда в обратном тому, в каком я их помнил. Мне, может быть, случалось придавать истине чуждое ей очарование, но никогда не ставил я на ее место ложь, чтобы прикрыть свои пороки или присвоить себе какие-нибудь добродетели.
Если иногда я, не замечая этого, невольным движением утаивал невыгодную сторону, рисуя себя в профиль, то эта недоговоренность вполне уравновешивалась другими, еще более странными недомолвками, когда я нередко умалчивал о хорошем более тщательно, чем о дурном. Это – странность моего характера, и людям вполне простительно мне не верить, но при всем своем неправдоподобии она тем не менее вполне реальна; я часто сообщал о дурном во всей его постыдности; я редко сообщал о хорошем во всей его привлекательности, а нередко и совсем о нем умалчивал, потому что оно делало мне чересчур большую честь, и в то время, как я писал свою исповедь, получалось бы впечатление, будто я пишу себе похвальное слово. Я описал свои молодые годы, не хвастаясь счастливыми качествами, которыми было наделено мое сердце, и даже опускал события, слишком выставлявшие их напоказ. Я вспоминаю здесь два таких случая, относящихся к раннему детству. Хотя они и приходили мне на память, когда я писал, я отбросил их на том единственном основании, о котором только что говорил.
Почти каждое воскресенье я ходил на весь день в Паки к г-ну Фази, женатому на одной из моих теток и владевшему там ситцевой фабрикой. Однажды я был в сушильном отделении и смотрел на валы каландра; блеск их ласкал мой взор, мне захотелось дотронуться до них, и я с удовольствием водил пальцами по лощеной поверхности цилиндра, – как вдруг молодой Фази вошел в колесо и повернул его на четверть оборота так ловко, что мне только прихватило два пальца на руке; но этого было довольно для того, чтобы кончики их оказались раздавленными и чтобы оба ногтя остались в машине. Я испустил пронзительный крик. Фази в тот же миг поворачивает колесо обратно, но ногти все-таки остались на цилиндре, и кровь потекла ручьями у меня из пальцев. Фази в ужасе кричит, выходит из колеса, обнимает меня и заклинает удержаться от криков, прибавляя, что он пропал. Среди своих мук я был тронут его мукой, я умолк; мы кинулись к пруду с карпами, где он мог мне обмыть пальцы и остановить кровь с помощью мха. Он со слезами умолял меня не выдавать его; я обещал и так хорошо сдержал обещание, что даже двадцать лет спустя никто не знал, как случилось, что у меня два пальца искалечены; они навсегда остались такими. Я пролежал больше трех недель в постели и больше двух месяцев не мог владеть рукой, продолжая утверждать, что упал большой камень и раздавил мне пальцы.