Magnanima menzogna! Or quando è il vero
Si bello che si possa à to preporre?
Между тем этот несчастный случай был мне очень неприятен по особым обстоятельствам: это было время военного обучения, обязательного для всех граждан, и я уже входил в один отряд с тремя другими мальчиками моего возраста, с которыми и должен был, одетый в форменное платье, делать упражнения вместе со всем нашим кварталом. Мне с горечью пришлось услышать барабан нашего отряда, когда он проходил под моим окном с тремя моими товарищами, в то время как я лежал в постели.
Другая моя история – совершенно такая же, но относится к более позднему возрасту.
Я играл в Плен-Пале в шары с одним своим товарищем по имени Пленс. Во время игры мы поссорились, подрались, и он ударил меня прямо по голове молотком от шаров так крепко, что, будь рука у него сильнее, он убил бы меня. Я свалился с ног. Ни разу в жизни не приходилось мне видеть такого смятения, как у этого бедного малого, когда он увидел кровь, текущую ручьем у меня по волосам. Он подумал, что убил меня. Он кидается ко мне, целует меня, крепко сжимает в объятиях, разражаясь слезами и оглашая воздух пронзительными криками. Я тоже изо всех сил обнимал его, плача, как и он, в волнении, не лишенном некоторой приятности. Наконец он принялся останавливать кровь, продолжавшую течь из раны, и, видя, что обоих наших платков для этого не может хватить, потащил меня к своей матери, у которой был неподалеку оттуда садик. Эта добрая женщина, увидев, в каком я состоянии, чуть не лишилась чувств. Но она нашла в себе силы, чтобы заняться мной, и, как следует промыв мне рану, приложила к ней лепестки лилий, вымоченные в водке, – превосходное и очень у нас распространенное средство для лечения ран. Слезы ее и ее сына так глубоко тронули меня, что я долго смотрел на нее, как на свою мать, а на него, как на своего брата, – и только когда потерял обоих из вида, понемногу их забыл.
Я хранил в тайне этот случай, так же как и первый, и со мной произошла в жизни еще сотня подобных случаев, о которых у меня не было даже никакого желания говорить в своей «Исповеди», – так мало стремился я там выставить в выгодном свете то хорошее, что я ощущал в своем характере. Нет, если я тогда и говорил против истины, известной мне, то лишь относительно предметов безразличных и более от неумения говорить или из любви к писанию, чем ради какой бы то ни было личной заинтересованности, либо к выгоде или вреду для другого. И всякий, кто прочтет мою «Исповедь» беспристрастно – если только это когда-нибудь случится, – поймет, что мои признания тем более унизительны и тяжелы, чем если б речь шла о большем зле, о котором не так стыдно говорить; но о нем я не говорил, потому что не делал его.
Из всех этих соображений вытекает, что взятое мною на себя обязательство быть правдивым опирается больше на чувство прямоты и справедливости, чем на подлинность самих предметов, и на практике я чаще следовал указаниям своей совести, чем отвлеченным понятиям правды и неправды. Я часто рассказывал басни, но очень редко лгал. Следуя своим принципам, я часто ставил себя в очень невыгодное положение перед другими, но никому не вредил и не приписывал самому себе больших достоинств, чем те, которыми обладал. Вот единственно в каком смысле, мне кажется, правда есть добродетель. Во всех остальных отношениях она для нас лишь метафизическая сущность, из которой не вытекает ни добра, ни зла. Впрочем, я не чувствую такого сердечного удовлетворения от этих различий, чтобы считать себя вполне безупречным. Взвешивая так старательно свои обязательства перед другими, довольно ли внимательно рассмотрел я обязательства по отношению к самому себе? Если надо быть справедливым к ближнему, то надо быть правдивым и с собой: это дань уважения, которую порядочный человек обязан воздавать своему собственному достоинству. Когда моя беспомощность в разговоре вынуждала меня прибегать к невинным вымыслам, я поступал неправильно, потому что не надо для забавы другого унижать себя; а когда, увлеченный удовольствием писать, я прибавлял к действительным фактам выдуманные прикрасы, то поступал еще неправильней, потому что прикрашивать истину баснями – на самом деле значит искажать ее.
Но еще более непростительным делает все это девиз, выбранный мной. Девиз обязывал меня больше всякого другого к самому строгому соблюдению истины, и недостаточно было, чтобы я всегда жертвовал ей своими интересами и склонностями: мне надо было также принести ей в жертву свою слабость и свой робкий характер. Надо было иметь смелость и силу быть правдивым всегда, при всех обстоятельствах, и сделать так, чтобы никогда не выходило ни одной выдумки или басни из уст и из-под пера человека, посвятившего себя истине. Вот что я должен был бы сказать себе, беря этот гордый девиз, и беспрестанно повторять это все время, пока отваживался иметь его. Никогда мои обманы не бывали продиктованы лживостью, все они были порождены слабостью, – но это для меня очень плохое оправдание. С душою слабой можно, самое большее, оградиться от порока, но было бы дерзко и безрассудно осмеливаться исповедовать великие добродетели.
Вот размышления, которые, вероятно, никогда не пришли бы мне в голову, если бы аббат Р. не навел меня на них. Теперь слишком поздно, конечно, пытаться ими воспользоваться; но не поздно, по крайней мере, исправить ошибку и вернуть свою волю на правильный путь: отныне это все, что зависит от меня. Таким образом, в этом и во всех подобных вопросах правило Солона применимо ко всякому возрасту, и никогда не поздно учиться, даже у врагов, быть воздержанным, правдивым, скромным и не переоценивать себя.
Прогулка пятая
Из всех мест, где мне приходилось жить (а среди них были очаровательные), ни одно не заставило меня испытать столь истинное счастье и не оставило во мне столь нежных сожалений, как остров Сен-Пьер, посреди Бьенского озера. Этот островок, который в Невшателе называют островом Ламотта, даже в Швейцарии очень мало известен. Насколько я знаю, ни один путешественник не упоминает о нем. Между тем он очень приятен и удачно расположен для счастья человека, любящего уединение; хотя я, может быть, и единственный в мире, для кого судьба превратила уединение в закон, но не могу думать, что я один обладал прирожденным влечением к одиночеству, пусть мне до сих пор и не приходилось обнаруживать эту склонность ни у кого другого.
Берега Бьенского озера более дики и романтичны, чем берега Женевского озера, потому что скалы и леса тесней обступают здесь воду; но от этого они не менее приветливы. Если здесь меньше возделанных полей и виноградников, меньше городов и домов, меньше искусственных насаждений, зато больше лугов, тенистых приютов в рощах, больше контрастов и более сосредоточенное разнообразие. Так как на этих счастливых берегах нет больших дорог, удобных для экипажей, этот край мало посещается путешественниками; но он привлекателен для одиноких созерцателей, любящих на приволье опьяняться чарами природы и погружаться в тишину, не возмущаемую ничем, кроме крика орлов, прерывистого щебетания немногочисленных птиц и грохота катящихся с горы потоков. Посредине этого красивого водоема, почти круглой формы, – два островка: один населенный и возделанный, имеющий около полулье в окружности; другой поменьше, пустынный и нетронутый, который в конце концов будет разрушен, оттого что оттуда беспрестанно берут землю для исправления повреждений, причиняемых большому острову волнами и бурями. Так-то вот достояние слабого всегда идет в пользу сильного.
На первом острове только один дом, но большой, уютный и удобный; он принадлежит, как и сам остров, Бернской больнице, и живет в нем сборщик податей со своим семейством и прислугой. У него там при доме большой птичий двор, вольеры и садки для рыбы. Остров при своих малых размерах отличается очень разнообразным характером местности и почвы, пригодной для всех культур. Здесь есть поля, виноградники, леса, плодовые сады, тучные пастбища, осененные рощами и окруженные всевозможными кустарниками, свежесть которых поддерживается близостью воды. Вдоль острова, во всю его длину идет высокая терраса, усаженная двумя рядами деревьев, а посреди нее выстроен красивый павильон, в котором жители соседних берегов собираются и танцуют по воскресеньям во время сбора винограда.
На этот-то остров я и бежал после того, как меня забросали камнями в Мотье. Пребывание на нем показалось мне таким очаровательным, мой образ жизни там так хорошо отвечал моему нраву, что, решив окончить на этом острове свои дни, я не испытывал другого беспокойства, кроме как при мысли, что мне не дадут осуществить этот замысел, противоречащий намерению некоторых людей завлечь меня в Англию, первые проявления чего я уже заметил. Под влиянием тревожных предчувствий я желал, чтобы этот приют сделали мне вечной тюрьмой, заточили меня там на всю жизнь и, отняв у меня всякую возможность выйти оттуда и всякую надежду на это, запретили мне какое бы то ни было общение с материком, – и я, не зная, что делается в мире, забыл бы о его существовании, а он точно так же забыл бы о моем.
Мне позволили провести на этом острове только два месяца, но я провел бы там два года, два столетия, целую вечность, ни на минуту не соскучившись, несмотря на то что у меня и моей подруги не было там другого общества, кроме сборщика податей, его жены и домашних – по правде говоря, только очень добрых людей, – и ничего больше; но это было как раз то, в чем я нуждался. Я считаю эти два месяца самым счастливым временем в своей жизни, – настолько счастливым, что удовольствовался бы навсегда таким существованием, и ни на одно мгновение в душе моей не возникло бы желание оказаться в другом положении.
Что же это было за счастье и какие радости давало оно? Я предоставляю догадываться об этом всем людям нашего века по описанию той жизни, какую я там вел. Драгоценное dolce far niente было первым и главным из тех наслаждений, которые я хотел изведать во всей их прелести; и все, что я делал за время своего пребывания там, в самом деле сводилось к восхитительным и неизбежным занятиям человека, предавшегося безделью.