Исповедь. Прогулки одинокого мечтателя — страница 13 из 36

Надежда на то, что меня будут рады оставить в этом уединенном месте, куда я сам забрался, откуда мне невозможно было выйти незаметно и без посторонней помощи и где у меня не могло быть ни сношений, ни переписки иначе, как через посредство людей, меня окружавших, – эта надежда, говорю я, влекла за собой другую: что я кончу здесь дни свои спокойней, чем жил до тех пор; и мысль, что у меня будет время устроиться здесь не торопясь, привела к тому, что я так и не приступил ни к какому устройству. Переселенный туда внезапно и без вещей, я перевез туда сначала свою домоправительницу, затем свои книги и свое маленькое обзаведение, причем доставил себе удовольствие ничего не распаковывать, оставив свои ящик и чемоданы в том виде, как они прибыли; и в том доме, где рассчитывал остаться до конца дней, я жил, как в гостинице, откуда должен был выехать на другой же день. Все, как оно было, шло так хорошо, что стремиться улучшить – значило бы что-то испортить. Одно из самых больших моих наслаждений заключалось в том, чтобы держать свои книги заколоченными в ящиках и не иметь чернильницы. Когда злосчастные письма вынуждали меня взяться за перо для ответа, я, ворча, брал чернильницу у сборщика и спешил вернуть ее, в тщетной надежде, что больше не придется обращаться к нему за этим. Вместо унылого бумажного хлама и всего этого книжного старья я наполнял свою комнату цветами и сеном, потому что я был тогда во власти своего первого увлечения ботаникой, к которой доктор д’Ивернуа пробудил во мне интерес, скоро превратившийся в страсть. Поскольку я не хотел заниматься работой, мне надо было найти какое-нибудь приятное развлечение, которое утруждало бы меня не больше, чем это по вкусу ленивцу. Я решил составить Flora Petrinsularis и описать все до одного растения этого острова достаточно подробно, чтобы занять такой работой весь остаток моих дней. Говорят, какой-то немец написал книгу о лимонной цедре, а я написал бы книгу о каждом луговом злаке, о каждом лесном мхе, о каждом лишае на скалах; я не хотел оставить ни одной травинки, ни одного атома растений без обширного описания. В итоге этого превосходного замысла каждое утро, после завтрака, который был у нас общим, я отправлялся с лупой в руке и своей «Systema naturæ» под мышкой на какой-нибудь участок острова, который я разделил на маленькие квадраты, чтобы осмотреть их один за другим в каждое время года. Нет ничего необычайнее того восхищения, тех восторгов, которые я испытывал при каждом своем наблюдении над устройством и организацией растений и над действием органов размножения при оплодотворении, система которого была тогда для меня совсем новой. Различие родовых особенностей, о котором я раньше не имел ни малейшего представления, приводило меня в восхищение, когда я проверял его на обыкновенных видах, в ожидании того, когда мне попадутся более редкие. Разветвление обеих длинных тычинок терна, пружина, образуемая тычинками крапивы и стенницы, разрыв плода у бальзамина и капсулы у букса, тысяча маленьких затей оплодотворения, впервые мной наблюдаемых, наполняли меня радостью, и я готов был спрашивать, видел ли кто рога терна, как Лафонтен спрашивал, читали ли Аввакума. Через два-три часа я возвращался с обильной жатвой – источник развлечения на весь день под кровлей дома в случае дождя. Остаток утра уходил у меня на посещение сада вместе с Терезой, сборщиком, его женой и их работником и на сбор плодов, причем чаще всего и я прилагал свою руку к этому делу вместе с ними; и часто бернцы, придя ко мне, находили меня на большом дереве, с мешком у пояса, который я наполнял плодами, а потом спускал на землю при помощи веревки. Благодаря утренней прогулке и хорошему расположению духа, от нее не отделимому, отдых за обедом был очень приятен; но когда он слишком затягивался, а хорошая погода манила меня, я не мог так долго ждать и, пока другие еще сидели за столом, ускользал и бросался один в лодку, которую направлял на середину озера, когда оно было спокойно; вытянувшись во весь рост на дне лодки и устремив глаза к небу, я позволял воде медленно относить меня в любую сторону; иной раз я лежал так несколько часов подряд, погруженный в тысячу смутных, но восхитительных грез, которые, не имея определенного и постоянного предмета, тем не менее были мне во сто раз милее всех так называемых радостей жизни, даже самых приятных. Нередко, оповещенный заходом солнца о необходимости возвращаться, я оказывался так далеко от острова, что мне приходилось грести изо всех сил, чтобы вернуться домой до наступления ночи. А иногда, вместо того чтоб отплыть куда-нибудь подальше, я предпочитал блуждать у зеленеющих берегов острова, где прозрачная вода и свежая тень нередко соблазняли меня выкупаться. Но одним из самых частых моих путешествий по воде была переправа с большого острова на малый; я высаживался на этот островок и проводил там послеобеденное время, прогуливаясь по узкой полосе берега, среди ив, крушины, тысячелистников, всевозможных деревцев, то устраиваясь на вершине песчаного холмика, покрытого травой, кустиками тимьяна, цветами, даже эспарцетом и клевером, видимо когда-то там посеянными, и очень подходящего для заселения его кроликами, которые могли бы там спокойно размножаться, ничего не опасаясь и не причиняя никакого вреда. Я подал эту мысль сборщику; он велел привезти из Невшателя кроликов, самцов и самок, и мы, то есть его жена, одна из ее сестер, Тереза и я, торжественно отправились водворять их на маленьком острове, где они начали размножаться еще до моего отъезда и где, несомненно, будут благоденствовать, если только выдержали суровые зимние холода. Основание этой маленькой колонии было праздником. Кормчий аргонавтов был горд не больше меня, когда я торжественно перевозил нашу компанию и кроликов с большого острова на малый, и я с удовлетворением заметил, что жена сборщика, до крайности боявшаяся воды и всегда плохо себя чувствовавшая на ней, под моим руководством вошла в лодку с доверием и во время переезда не обнаружила ни малейшего страха.

Когда волнение на озере мешало моему плаванию, я проводил середину дня в прогулке по острову, с увлечением гербаризируя, останавливаясь то в самых приветливых и уединенных уголках, чтобы помечтать там спокойно, то на террасах и холмах, чтобы полюбоваться великолепным и восхитительным видом озера и его берегов, с одной стороны увенчанных ближними горами, а с другой расширяющихся в богатые и плодородные долины; устремляясь на них, мой взгляд достигал более отдаленных голубоватых гор, служивших ему пределом.

Когда приближался вечер, я спускался с высот острова и с удовольствием садился на песчаном берегу озера, в каком-нибудь скрытом от глаз приюте; там шум и перекаты волн, приковывая к себе мои чувства и удаляя из души моей всякое другое волнение, погружали ее в сладостное мечтанье; так нередко застигала меня ночь, и я даже не замечал этого. Прилив и отлив воды и протяжный, время от времени усиливающийся шум ее беспрестанно поражали мой слух и зрение, заменяя то внутреннее движение, которое мечтание угашало во мне; и их было достаточно, чтобы я с наслаждением ощущал свое существование, не давая себе труда мыслить. Иногда возникало какое-нибудь слабое и мимолетное размышление о непрочности всего сущего в этом мире, образом чего была для меня поверхность озера; но скоро эти легкие впечатления исчезали в однообразии баюкавшего меня непрерывного движения волн, и, без всякого действенного участия моей души, это движение приковывало меня настолько, что не раз, призываемый условным часом и сигналом, я отрывался от него лишь с величайшими усилиями.

После ужина, если вечер был хорош, я шел еще раз со всеми вместе немного погулять на террасе и подышать там свежим воздухом и прохладой озера. Мы отдыхали в павильоне, смеялись, болтали, пели какую-нибудь старинную песню, которая, право, стоила современных вывертов, и наконец шли спать, довольные проведенным днем и не желая ничего, кроме другого такого же на завтра.

Таков был, если оставить в стороне неожиданных и докучных посетителей, тот образ жизни, который я вел на этом острове во время моего пребывания там. Пусть теперь мне объяснят, что в нем такого привлекательного, почему он пробуждает в моем сердце столь сильное, нежное и долгое сожаление о нем, что и спустя пятнадцать лет стоит мне вспомнить об этой милой местности, как я каждый раз чувствую себя снова перенесенным туда порывом моего желания.

Среди превратностей долгой моей жизни я заметил, что больше всего меня привлекают и трогают не те воспоминания, которые остались у меня о самых сладких восторгах и самых ярких наслаждениях. Краткие минуты исступления и страсти, как бы ярки они ни были, тем не менее – именно в силу своей яркости – не что иное, как только точки, разбросанные на линии жизни. Они слишком редки и быстротечны, чтобы определять состояние, в котором находится человек; между тем как счастье, о котором сожалеет мое сердце, состоит не из беглых мгновений, а есть состояние цельное и постоянное, не заключающее в себе как таковое ничего яркого; однако длительность так увеличивает его очарование, что в конце концов оно становится величайшим блаженством.

Все на земле – в беспрестанном течении. Нет ничего, что сохраняло бы прочную и устоявшуюся форму, и наши привязанности, направленные на внешние предметы, неизбежно проходят и меняются, как они. Всегда опережая нас или оставаясь позади, они напоминают о прошлом, которого уже нет, или предвосхищают будущее, которому часто не суждено наступить; нет на земле ничего надежного, к чему сердце могло бы привязаться. Потому-то мы и не знаем иных наслаждений, кроме преходящих; что же до длительного счастья, то сомневаюсь, чтобы оно было людям известно. Едва ли случается испытать нам среди самых ярких наслаждений такое мгновение, когда сердце действительно может сказать нам: «Я хотел бы, чтоб это мгновение длилось вечно». И как можно называть счастьем мимолетное состояние, оставляющее у нас в сердце тревогу и пустоту, заставляющее нас сожалеть о чем-то в прошлом либо желать еще чего-то впереди?