го, – в ожидании того времени, когда мне удастся включить в него все растения моря и Альп и все деревья Индии. Начинаю я опять скромно с курослепа, кербеля, бурачника, крестовой травки; сортирую собранные растения над клеткой с моими птицами и по поводу каждой найденной травинки удовлетворенно говорю себе: «Вот еще одним растением больше!»
Я не собираюсь оправдывать свое решение отдаться этой прихоти; я нахожу его очень разумным, будучи убежден, что в моем положении предаваться приятным мне забавам – большая мудрость и даже большая добродетель: это способ не дать прорасти в сердце семенам мщения и ненависти; и для того чтобы в моей судьбе находить интерес к какой бы то ни было забаве, надо, конечно, иметь нрав, совершенно свободный от всяких гневных страстей. Это моя месть преследователям – на мой собственный лад; я не мог наказать их более жестоко, иначе как став счастливым вопреки им.
Да, без сомнения, разум позволяет, даже предписывает мне отдаваться всем влекущим меня склонностям, которым ничто не мешает мне следовать, но он не объясняет мне, почему именно эта склонность влечет меня и какую радость могу я находить в пустом занятии, не связанном ни с выгодой, ни с успехом, которое возвращает меня, старого, болтливого, уже дряхлого и отяжелевшего, утратившего подвижность и память, к упражнениям юности и урокам школьника. Вот странность, которую я хотел бы понять; мне кажется, что, отчетливо выясненная, она могла бы внести еще немного света в то познание самого себя, приобретению которого я посвятил свои последние досуги.
Мне случалось мыслить довольно глубоко, но редко – с наслаждением; почти всегда мысли овладевали мною против моего желания, как бы насильно. Мечтание дает мне отдых и забаву – размышление утомляет и печалит; мыслить было для меня всегда занятием тягостным и лишенным обаянья. Иногда мечтание мое кончается размышлением, но чаще мои размышления кончаются мечтанием, и в этом забытьи душа моя блуждает и парит в мироздании на крыльях воображения – в восторгах, превосходящих все иные утехи.
Пока я наслаждался этой утехой во всей ее цельности, всякое другое занятие было мне постыло. Но когда однажды, вытолкнутый чужим влиянием на литературную дорогу, я познал утомительность умственного труда и тягость несчастливой известности, я в то же время почувствовал, что милые сердцу мечтания блекнут и стынут; и вскоре, вынужденный поневоле заняться своим печальным положением, уже только очень редко мог воскрешать эти дорогие восторги, в течение пятидесяти лет заменявшие мне богатство, славу и без каких-либо затрат, кроме времени, делавшие меня в моем бездействии счастливейшим из смертных.
Мне даже приходилось опасаться среди своих мечтаний, как бы мое напуганное несчастьями воображение не обратило в конце концов свою деятельность в эту сторону и постоянное ощущение моих страданий, постепенно сжимая мне сердце, не подавило бы меня наконец их тяжестью. В этом состоянии некий врожденный инстинкт, заставляя меня избегать всякой грустной мысли, наложил печать молчанья на мое воображение и, направив мое внимание на окружающие предметы, побудил меня впервые всмотреться в то зрелище, которое дарила мне природа и которое я до тех пор созерцал только в целом, не различая подробностей.
Деревья, кустарники, травы – украшение и одежда земли. Нет ничего печальней, как вид местности голой и лишенной растительности, не открывающей взгляду ничего, кроме камней, ила и песков. Но оживленная природой и одетая в брачные одежды, среди водных источников и пения птиц, земля являет человеку в гармоническом сочетании трех своих царств зрелище, полное жизни, занимательности и обаяния, – единственное на свете, которое никогда не утомляет ни глаз, ни сердца.
Чем чувствительней душа у созерцающего, тем более предается он восторгу, вызываемому в нем этой гармонией. Нежное и глубокое мечтание овладевает тогда его чувствами, и в сладком опьянении он теряется в безмерности этой прекрасной системы, с которой чувствует себя слитым. Все отдельные предметы ускользают тогда от него; он видит и чувствует все во всем. Надо, чтобы какое-нибудь особое обстоятельство стеснило его мысли и ограничило воображение, для того чтоб он мог наблюдать по частям мироздание, которое силился объять душой.
Именно это, естественно, и случилось со мною, когда, сжавшись от отчаяния, сердце мое стягивало и сосредоточивало все свои движения вокруг себя самого, чтобы сохранить остаток тепла, готовый улетучиться и погаснуть в том изнеможении, в какое я постепенно впадал. Я лениво блуждал по лесам и горам, не смея мыслить из боязни разжечь свои страдания. Воображение, уклоняясь от предметов мучительных, позволяло чувствам отдаваться легким, но милым впечатлениям от окружающих предметов. Взгляд беспрестанно переходил с одного из них на другой, и, конечно, среди столь великого разнообразия находились такие, которые сильней его привлекали и дольше задерживали.
Я пристрастился к этому развлечению, отрадному для глаз, которое доставляет несчастному отдых, забаву, рассеяние ума и позволяет ему не чувствовать своих горестей. Характер предметов много способствует этому и все делает соблазнительной приманкой. Сладкие запахи, яркие краски, самые изящные формы словно наперерыв оспаривают друг у друга право приковать к себе наше внимание. Нужно только любить наслаждение, чтобы отдаваться столь приятным ощущениям; и если впечатление это воспринимается не всеми, на кого воздействует, то у иных это происходит из-за отсутствия природной чувствительности, а у большинства потому, что ум их, слишком занятый другими мыслями, лишь украдкой отдается предметам, поражающим их чувства.
Еще одно обстоятельство является причиной того, что внимание людей, обладающих вкусом, проходит мимо растительного царства: это привычка искать в растениях только лекарств и врачебных средств. Теофраст подходил к делу иначе, и этого философа можно считать единственным ботаником древности; правда, он у нас почти совершенно неизвестен; но по вине великого составителя рецептов, некоего Диоскорида, и его комментаторов медицина до такой степени завладела растениями, превращаемыми в сырье для аптекарских снадобий, что в них видят только то, чего в них не видно, – то есть предполагаемые качества, которые каждому встречному и поперечному вздумается им приписать. Не понимают того, что мир растений может заслуживать некоторого внимания сам по себе. Люди, проводящие жизнь в коллекционировании раковин, смеются над ботаникой как над занятием бесполезным, если к нему не добавлено изучения так называемых свойств растений, – то есть если в нем не отброшены наблюдения над природой, которая не лжет и которая не говорит нам ничего об этом, и доверие не отдано исключительно авторитету людей, которые лгут и утверждают много такого, в чем приходится верить им на слово, хотя сами они чаще всего тоже основываются на чужом авторитете. Остановитесь на пестром лугу и начните рассматривать один за другим цветы, которыми он усеян; увидев это, вас примут за лекарского помощника и станут просить у вас трав от лишаев у детей, от чесотки у взрослых или от сапа у лошадей.
Этот отвратительный предрассудок отчасти уничтожен в других странах, особенно в Англии, благодаря Линнею, который отчасти вытащил ботанику из школ для фармацевтов, чтобы передать ее естествознанию и хозяйственным потребностям. Но во Франции, где занятия ботаникой не так сильно распространились среди светских людей, в этой области по-прежнему царит такое невежество, что один парижский умник, увидев в Лондоне ботанический сад, полный деревьев и редких растений, вместо всяких похвал воскликнул: «Вот славный огород лекарственных трав!» С этой точки зрения первым лекарем был Адам, потому что трудно представить себе сад, где было бы представлено больше разнообразных растений, чем в Эдеме.
Этот лекарственный образ мыслей, конечно, не может сделать изучение ботаники приятным; он обесцвечивает пестроту лугов, яркость цветов, иссушает свежесть рощ, делает зелень и листву постылыми и отвратительными. Эти изящные и очаровательные сочетания очень мало интересуют того, кто хочет только истолочь все это в ступе, и никто не станет плести гирлянд пастушкам из трав для промывательного.
Аптечное хозяйство не оскверняло моих сельских образов; ничто не было от них дальше, чем настойки и пластыри. Часто я думал, рассматривая вблизи поля, плодовые сады, леса и их многочисленных обитателей, что растительное царство представляет собой склад пищи, которую природа предназначила человеку и животным. Но никогда не приходило мне в голову искать в нем лекарств и врачебных средств. Я не вижу во всех этих разнообразных произведениях природы ничего, что говорило бы мне о подобном употреблении, а она подсказала бы нам, как надо делать этот отбор, если б предписывала его нам, подобно тому как сделала это относительно съедобных растений. Я даже чувствую, что удовольствие бродить по рощам было бы для меня отравлено представлением о человеческих немощах, если б только оставляло место для мыслей о лихорадке, камнях в печени, подагре и старческом одряхлении. Впрочем, я не стану оспаривать у растений великих качеств, им приписываемых; скажу только, что если считать эти качества реальными, то со стороны больных – чистое коварство продолжать болеть; потому что среди стольких болезней, на которые ссылаются люди, нет ни одной, которая не излечивалась бы полностью травами двадцати сортов.
Это направление ума, измеряющее все нашими материальными интересами, всюду ищущее выгоды или лекарства и готовое на всю природу смотреть безразлично, только бы самому быть здоровым, никогда не было мне близко. Я чувствую себя в этом отношении совсем противоположным другим людям: все связанное с ощущением нужды омрачает и портит мое восприятие, и я никогда не находил подлинного очарования в умственных наслаждениях, если совершенно не упускал из виду интересы своего тела. Так, если б я даже верил в медицину и если б даже лекарства ее были приятны, я никогда не нашел бы в занятиях ею наслаждений, вызываемых чистым и бескорыстным созерцанием, и душа моя не могла бы доходить до восторга и парить над природой, пока я чувствовал бы, что ее удерживают связи с моим телом. Впрочем, никогда не испытывая большого доверия к медицине, я очень доверял тем врачам, которых уважал и любил, и им я предоставлял распоряжаться моим остовом по их усмотрению. Пятнадцатилетний горький опыт научил меня подчиняться только законам природы, и благодаря этому я теперь вернул себе здоровье. Если бы даже врачи не имели ко мне других претензий, кто удивится их ненависти? Я – живое доказательство тщетности их искусства и бесполезности их забот.