Через минуту мы сидели на расстеленной плащ-палатке и расставляли на шахматной доске фигуры. При розыгрыше первого хода Кулешову выпало играть белыми. А мне было все равно, кому начинать игру, ибо я так и не научился даже простейшим комбинациям, малейшему рассчитыванию ходов. И стал двигать фигуры, старательно копируя ходы Кулешова: сдвинет он пешку, я двигаю соответственно свою, возьмется он за коня, и я готов поставить своего коня так же.
К нам подошел один «болельщик» — высокий, с рыжей шевелюрой; на небритых щеках пробивалась рыжая щетина. Выделялся он еще длинным носом и почти бесцветными веками (это был московский поэт Игорь Чекин). Понаблюдав за нашей игрой, он со смешком спросил:
— У вас турнир или дуракаваляние?
— У товарища особая манера игры, нестандартная, — серьезно ответил Кулешов.
Сделав еще несколько ходов, он кинул на меня острый, озабоченный взгляд и надолго задумался, не отрывая глаз от шахматной доски. Я тоже напряженно пялил глаза на фигуры, не понимая, что озадачило моего партнера. Чекину надоела эта затянувшаяся пауза, и он куда-то исчез, а Кулешов, сокрушенно покачав головой, вдруг сказал мне:
— Хитер, комиссар! Видна выучка Вересова. Ладно, давай сойдемся на ничьей и начнем новую партию.
Я обалдел до того, что казалось, лес надо мной качнулся: никак не мог понять, почему Кулешов прекращает игру. Потом меня начал душить дурной смех, но я многозначительно молчал, не выдавая своего непонимания ситуации на шахматной доске. Кулешов воспринял мое молчание как отказ от ничьей и наконец сказал:
— Ладно, сдаюсь, — и начал заново расставлять фигуры.
Вот тут я и допустил непростительную ошибку, согласившись продолжать игру. Кулешов был шахматистом высшего класса, и то ли нарочно проиграл мне эту партию, то ли случайно сделал какой-то опрометчивый ход, который при понимании законов игры лишал его шансов на выигрыш. Но с моей стороны ничто не грозило моему партнеру. Это он понял уже при второй партии, сделав мне мат в несколько ходов. Потом мы играли «вслепую»: Кулешов, улегшись на спину, не смотрел на шахматную доску, диктовал мне свои ходы, я ему называл ответные и… неизменно проигрывал.
— Как же с тобой мог играть сам Вересов?
— Он тренировался на мне…
С Аркадием Кулешовым на фронте я больше не встречался. Судьба вновь свела и крепко сдружила нас только после войны, когда в пятидесятых шестидесятых годах он был главным редактором киностудии «Беларусьфильм», где тогда экранизировалась моя повесть «Человек не сдается», и Аркадий курировал фильм как его редактор. К этому времени класс моей игры в шахматы заметно поднялся, у нас было с ним много поединков, но, увы, ни одной победы в них я не одержал.
Из глубины леса к нам подошли полковой комиссар Фарберов и старший батальонный комиссар Поповкин — о том, что это были именно они, я догадался сразу. Оба с раскрасневшимися лицами, в новеньком, не обмятом обмундировании, затянутые в лоснящиеся, будто навощенные, ремни с портупеями. Фарберов — небольшого роста, подтянутый; жестикулируя обеими руками, он, кажется, давал Поповкину какие-то напутствия. Поповкин грузноватый, с чуть заметным брюшком под гимнастеркой, немножко курносый. Он широко улыбался толстоватыми губами, его темные маслянистые глаза тоже светились улыбкой. Я почувствовал в нем доброго и веселого человека.
Мы с Кулешовым уже стояли «в струнку», а я еще и «ел» начальство глазами. Когда оно приблизилось, я шагнул навстречу и лихо продемонстрировал свои знания уставных правил. Вначале обратился к Фарберову, вскинув правую руку к козырьку фуражки:
— Товарищ полковой комиссар, разрешите обратиться к старшему батальонному комиссару Поповкину!
— Обращайтесь…
— Товарищ старший батальонный комиссар!.. Гвардии батальонный комиссар Стаднюк прибыл в ваше распоряжение для дальнейшего прохождения службы на должности старшего литсотрудника группы информации газеты «Мужество»!
Улыбка с лица Поповкина не сходила. Кажется, он больше смотрел на мой новенький орден и нашивки о трех ранениях, чем мне в лицо. Пожав руку, сказал:
— Ну, что ж, нас уже двое в редакции. Пойдем знакомиться и решать, как начнем выпускать газету. Приказано не медлить.
Мы ушли с Поповкиным за лесную дорогу, где стояло несколько машин с полиграфическим оборудованием для газеты «Мужество». До сих пор не знаю, откуда они взялись и кто потом успел так быстро укомплектовать типографию специалистами. Улеглись на траве, закурили.
— Какое образование? — это был первый обращенный ко мне вопрос.
— Десятилетка, чуток института журналистики, полковая артиллерийская школа и военно-политическое училище, — ответил я, как на экзамене.
— На фронте давно?
Я начал рассказывать, стараясь не выглядеть хвастуном, но и давая понять, что побывал в таких переплетаx, из которых выбрался чудом.
— За что получил орден?
— Не знаю, наградного листа не читал, — я говорил правду. — Думаю, за то, что уцелел в приграничных боях… А вот еще награда, — и достал из полевой сумки свою фотографию под боевым знаменем 7-й гвардейской стрелковой дивизии. — А вот вырезка очерка из газеты «Красный гвардеец» первого гвардейского стрелкового корпуса (от 11 мая 1942 года). В нем корреспондент газеты капитан Елизаров (погиб на Северо-Западном фронте в том же 1942 году), не без явных преувеличений, повествовал о «моих подвигах» на переднем крае при сборе материалов для дивизионной газеты.
Поповкин внимательно читал очерк, и я чувствовал, как возвеличивался в его представлении мой «молодецкий облик». Внутренне ликуя, не догадывался, что скоро грядет позорный провал моего авторитета…
11
Через несколько дней мы выпускали первый номер армейской газеты «Мужество», Я дежурил по номеру — отвечал за его соответствие подписанному редактором в печать. На первой полосе публиковался Указ о присвоении звания Героя Советского Союза кому-то из разведчиков нашего фронта. Указ как указ. Подписанный М, И. Калининым и секретарем Президиума Чадаевым. На этой фамилии я и споткнулся. Почему, собственно, «Чадаев»? — мелькнуло у меня сомнение. Ведь есть фамилия Чаадаев, с двумя «а». Ее носил друг Пушкина Петр Яковлевич, знаменитый публицист XIX века, участник войны 1812 года, декабрист… И я, довольный своими познаниями, решительно исправил фамилию на «Ча-адаев», проследив, чтобы метранпаж сделал поправку.
К утру газета была напечатана, отправлена на полевую почту, а потом над моей головой разразилась гроза: Поповкин то рыдал, то хохотал до слез. Ждал вызова к начальству и ругал меня последними словами.
К счастью, на ошибку никто не обратил внимания, но я потерял доверие редактора и длительное время был у него в немилости.
Редакция наша пополнялась новыми работниками. В ней, правда, в разное время и разную продолжительность времени, работали будущие писатели Сергей Сергеевич Смирнов, Семен Глуховский, Анвер Бикчентаев, Вениамин Горячих, Юрий Смирнов, украинский поэт Давид Каневский и белорусский критик Алесь Кучар. Все они имели высшее литературное образование, опыт журналистской работы, и я чувствовал себя среди них жалким провинциалом, неумехой. Но все же старался держаться уверенно, понимая, что есть у меня и некоторые преимущества — моложе всех и выше в воинском звании, наличие военного образования и боевого опыта, о чем свидетельствовали три нашивки о ранениях. И орденоносцем был я пока единственным в редакции, да еще гвардейцем. Объективности ради скажу, что «боевые» материалы давались мне легче, нежели профессиональным литераторам. Что же касается их языка, стиля, формы, эмоциональных нагрузок, то мне надо было многому учиться у своих коллег, что я и делал неутомимо. Помню, с какой тщательностью простивший потом меня Евгений Поповкин редактировал мой рассказ «Сын», печатавшийся с продолжением в нескольких номерах «Мужества». После войны этот рассказ лег в основу повести «Это не забудется». Давид Каневский учил соблюдать чувство меры в использовании украинизмов в русской прозе, объяснял с присущей ему деликатностью элементарные, как мне сейчас ясно, законы создания художественного образа, характера, учил подбору деталей, придающих объемность повествованию. У Анвера Бикчентаева, мастера ярких новеллистических зарисовок, учился сюжетным построениям. А Семен Глуховский был моим постоянным советчиком по всем проблемам, связанным с профессией журналиста.
Поскольку я занимал в «Мужестве» должность старшего литсотрудника группы информации, мне полагалось находиться не в редакции, а в первом эшелоне штаба армии — поближе к оперативному и разведывательному отделам, которые ориентировали меня и корреспондентов фронтовой газеты «За Родину» (вначале Марка Гроссмана, а затем Абрама Розена), в какую дивизию в каждый конкретный день устремляться нам за материалами для своих газет. Имелась у меня в первом эшелоне землянка, именовавшаяся корреспондентским пунктом армии. В нем находили прибежище редкие гости из Москвы — писатели, художники, кинооператоры, Запомнились там встречи и беседы с «живыми» именитыми художниками слова Евгением Габриловичем, Кузьмой Горбуновым, Михаилом Матусовским, кинооператорами Головней и Рубановичем. Не раз ночевал в этой землянке и Лев Копелев, ведавший в политуправлении фронта контрпропагандой.
Для меня, молодого журналиста, это была пора неистребимой жажды печататься. А «площадь» армейской газеты маленькая. Поэтому «самочинно» посылал корреспонденции о боевых событиях в полосе 27-й армии во фронтовую газету «За Родину», в «Комсомольскую правду», «Военное обучение». Последние две газеты утвердили меня своим внештатным корреспондентом и прислали удостоверения, которые я храню до сих пор. Удостоверения центральных газет давали мне право пользоваться военным телеграфом любого штаба, и, забегая вперед, скажу, что это позволило мне первым сообщить в редакцию «Правды» о трагедии Бабьего Яра, которая стала известна мне, Семену Глуховскому и Давиду Каневскому на второй день после освобождения Киева. Газета «Мужество» первой опубликовала мою статью об этой страшной трагедии.