Исповедь старого дома — страница 36 из 52

— Почему мама меня так называет? — спросила она как-то бабушку.

— Так по имени ведь.

— По имени?

— Ты же у нас Анук, не знаешь разве?

Аня помотала головой, переспросила, пробуя диковинное имя на вкус:

— Анук?

— В честь французской актрисы Анук Эме. Уж больно она твоей маме нравилась, да и меня она все попрекала. Говорила: «И где только вы такое имя отыскали, Алевтина? С ним не на сцену надо выходить, а в хлеву корячиться». Глупо, конечно. Имя красивое, оно и на сцене звучит, да и в хлеву ни с каким не грешно копаться. Да свою-то голову не приставишь. Хотела она тебя назвать по-особенному — так и сделала. А мне что? Анук так Анук. Сказанного не исправишь.

— Не исправишь? — Аня хоть и маленькая, но смекалистая. Понимает, что бабушка так ее в свою угоду зовет.

— Ладно, девка, не береди душу.

— Бабуль, а она красивая?

— Кто?

— Анук эта?

— А-а-а. Да, очень.

— Тогда хорошо.

Аня все ждала, когда же ее назовут именем знаменитой француженки. Но мать приезжала и начинала понукать: «Нука, отойди! Нука, не лезь! Нука, отстань!» И тогда:

— Бабушка, я буду Аней, ладно?

— Что значит «буду»? Ты у меня Аня и есть.

— То у тебя, а то вообще. Я буду вообще Аней.

— Ну, будь. Отчего же не быть-то?

И стала. Для всех и всегда, кроме матери. А папа был просто Сережей. Или Сережкой. Или Серым, как называли друзья. Или Сереней, как ласково его называла бабушка в благодарность за хорошее отношение к внучке. И только мама томно, выразительно и тягуче произносила: «С-е-ерж». И он откликался, так же, как Аня, чувствовал: «Спорить — себе дороже».

Теперь Серж должен был приехать с какой-то машиной. Мама была веселая, словно порхала по дому, хватала вещи (Анины вещи), бросала их в чемодан и даже что-то напевала. Потом вдруг остановилась посреди комнаты, обернулась к дочери и цыкнула недовольно:

— Что стоишь как вкопанная? Давай собирайся!

— Куда собираться-то, Аль? — вышла из оцепенения бабушка.

— В Москву. Какие же вы непонятливые!

Анино сердце сильно заколотилось. Она вихрем пронеслась по дому, хватая скакалки, мячи и кубики и бросая их в чемодан, а потом застыла в углу, прижав к груди единственную свою мягкую игрушку. Его звали Бобик. У него было надорвано одно ухо, а правая пуговица глаза болталась на длинной ниточке. Но он был самым лучшим и самым любимым, потому что его привез папа и сказал:

— Держи. Это немецкая овчарка. У нас такая же в кино снималась. Считай, что это ее щенок.

Аня так считала. Любила игрушку и не расставалась с ней. И теперь крепко сжимала в руках своего Бобика, страшно боясь, что мама возьмет и послушает бабушку.

Страхи были напрасными. Мама никого и никогда не слушала, кроме себя. Не было на свете такого человека, который бы заставил ее свернуть с намеченного пути. А путь был теперь один: в Москву.

— Нельзя ей здесь оставаться, — твердила мама. — Ты хочешь, чтобы она всю жизнь, как ты, говорила: «Чавой-то»? Что обо мне люди скажут?!

— Тебя только и волнует, что о тебе скажут. А наши желания, мысли, слова — пустяки.

— Едем, и точка.

И они поехали. Аня — радуясь и предвкушая, мама — довольная исполнением выполненного плана, бабушка — расстроенная и взволнованная: большой город заранее пугал ее и заставлял то и дело повторять: «Как же я там буду жить?»

— Не понравится — вернешься в деревню, — «успокаивала» ее дочь.

— В какую деревню? Дом давно колхоз забрал.

— В Комарово поедешь.

— А за Анюткой кто же смотреть будет?

— Не маленькая — сама справится.

— Как же сама-то? — пугалась бабушка и затихала на время, но потом снова начинала охать и причитать.

Мама злилась, говорила коротко:

— Считай, что временно едешь. Я же сказала: «Не понравится — вернешься».

— Временно?

— Временно.

Оказалось навсегда. Возвращаться очень скоро стало некуда. Комарово мать продала при первой же возможности, объяснив это незамысловатым «далеко мотаться». Бабушка пробовала возражать и что-то говорить о свежем воздухе для ребенка, но у матери и на это был готовый ответ:

— На море поедете, а потом в пионерлагерь Нуку отправлю.

— В лагерь? — ужасалась бабушка. — Она же маленькая!

— Ничего не маленькая. Там все такие же, как она.

Аня немедленно приготовилась бежать в лагерь, где, как ей казалось, ее ждут такие же заброшенные, как она, актерские дети, которых провожают жалостливыми взглядами и называют при живых родителях «сиротами». На деле все оказалось иначе. Ребята писали домой письма и получали ответы, у костра наперебой вспоминали веселые истории из киноэкспедиций, в которые их брали родители, делились впечатлениями о театральном закулисье. И только Ане сказать было нечего.

Именно тогда она впервые подумала, что во что бы то ни стало у нее будут и свои экспедиции, и свои роли, и своя сцена. Она как-то сразу безоговорочно поверила в то, что ей, как и матери, удастся покорить Москву — и тогда ее уже нельзя будет не заметить, не похвалить, проигнорировать. Станет такой же великой и значимой. Ее будут провожать восхищенными взглядами и шептать вслед «Это она!». И тогда мама поймет свою ошибку, и признает в ней родственную душу, и станет гордиться дочерью, до сих пор вызывавшей лишь брезгливое недовольство.

Москва манила и притягивала, открывала возможности и дарила надежды. И маленькая девочка не ведала о том, что большой город, сияющий огнями, позволяющий увидеть множество приоткрытых дверей, может так же легко захлопнуть эти двери и в одно мгновение перечеркнуть все прекрасные мечты. Маленькая девочка Аня этого не знала, а взрослая женщина, стоявшая на крыльце дома и смотревшая вслед машине клиентов, испытала все в полной мере.

Анна вернулась в дом, прошла в комнату. С кровати на нее смотрели полные тревоги глаза больной. Конечно, она все слышала, не могла не слышать хотя бы обрывков разговора. Тем более, уже прощаясь, женщина снова повторила: «Где-то я вас все-таки видела».

— Думаешь, надо уезжать? — спросила Анна, присаживаясь на край постели.

— Сегодня повезло, не узнали, а завтра — кто знает? — тихо прошелестело с кровати.

— Да, ты права. Но куда уехать? Здесь, ты же знаешь, мы ничего не платим.

— Чей это дом, Нука?

Анна не ответила. Отвернулась, задумалась о чем-то своем, потом сказала, глядя больной в глаза:

— Твои туфли. Если бы только я могла их надеть хоть один раз…

— Какие туфли? О чем ты? — Она ничего не поняла.

Но Анна и не рассчитывала на понимание.

15

Аля Панкратова понимала только одно: на безоблачное устройство дальнейшей жизни у нее есть полгода. Полгода до очередного отъезда художника в Америку, откуда он возвращаться уже не собирался.

Развелись тихо и быстро, когда виза уже была получена, а билет куплен. Так же быстро, буквально на следующий день, Аля выскочила замуж за монтажера с «Ленфильма» — вариант, конечно, временный, но необходимый. Чужая фамилия в паспорте защищала от неминуемых вопросов со стороны органов: «Куда же вы смотрели, Алевтина Андреевна? Мы к вам, как говорится, со всей душой, а вы…» Души Алю, как водится, не волновали. Она заботилась о собственном теле, которое должно было остаться неприкосновенным, чтобы в полную силу засиять на звездном небосклоне кинематографа.

Расчет оказался верным. Художник остался в Америке, Аля — с новым мужем, а всесильные органы — с носом. Бывший муж передавал с оказией письма то из Вашингтона, то из Нью-Йорка, то из Сан-Диего, и Аля, любуясь Пентагоном, небоскребами и океанскими пляжами, не могла отказать себе в мыслях о благородстве собственной души. Если бы она не принесла себя в жертву монтажеру, сидел бы всеми забытый художник в мастерской и пил с тоски, а так вполне себе ничего: колесит по Штатам, гребет доллары и наслаждается жизнью. Нет, за его судьбу Але себя корить не приходилось.

С монтажером, правда, красиво расстаться не вышло. Он кричал, что не переживет и наложит на себя руки, но Аля осталась непреклонной: ее жизнь шагала по собственной траектории, а жизнь монтажера была лишь проходной ступенькой. Задерживаться она на ней не собиралась, поэтому и объявила о разводе при первой же открывшейся возможности. Монтажер то плакал, то обещал удочерить Алину дочь (козырь, женщину нимало не волновавший), то грозил карой небесной, то отчаянно злился, а один раз даже позволил себе мазануть по Алиной щеке. После чего она, не раздумывая, собрала вещи и была такова.

Слышала потом, что через несколько месяцев монтажер, допившись до чертиков, шагнул-таки из окна «Ленфильма» и остался с ампутированными ногами на попечении старой матери. Но Але до этого дела не было: через слабых, бесхарактерных и пьющих мужчин она перешагивала, как через пустое место. Пустое место — это ничего, а из-за ничего не переживают. Перешагнула и пошла дальше.

Дальше оказался встреченный на съемках оператор: холост, молод, симпатичен, обладатель гитары, хорошего голоса и московской прописки. Аля чуть улыбнулась, немного поиграла в неприступность, там посмеялась, здесь пожаловалась на судьбу — и к концу съемок завладела всеми богатствами оператора. Про ребенка решила молчать. Сначала боялась спугнуть, потом стыдилась признаться, а дальше и вовсе забыла. Живет себе девчонка в Комарове, пусть себе живет. Кому от этого хуже?

Хуже, однако, как выяснилось, могло оказаться самой большой актрисе. Она действительно поднялась, заняла первую строчку не только в титрах многих шумевших на весь Союз фильмов, но и получила ставку в одном из главных столичных театров. Так же, как когда-то Аля чувствовала себя опьяненной романтичной грустью Ленинграда, кружилась у нее голова от энергичной, бурлящей жизнью Москвы. Ей нравились широкие проспекты и несущиеся по ним машины; нравились мосты, которые не разводились и позволяли задерживаться в любой части города за полночь; нравились люди, казавшиеся менее суровыми и чопорными. Ее вдохновляла жизнь на бегу и радовала возможность по праву называться «столичной штучкой».