Исповедь убийцы — страница 18 из 24

К сожалению, произошло именно то, что и должно было произойти. Лютеции, считавшей меня беспредельно богатым (как себя — дочкой старьевщика) все время нужны были деньги, все больше и больше денег. Довольно быстро стало очевидно, что она так же ненасытна, как красива. И дело не в том, что она меня обманывала, пыталась сама откладывать деньги, как это делали многие обывательницы. Нет! Ей на самом деле нужны были деньги! Она их тратила!

Она была такой, как большинство женщин ее типа. Не то чтобы она хотела злоупотребить моими чувствами, нет. Она просто не могла упустить представившийся случай! Она была падка на деньги и невероятно тщеславна. А для женщин тщеславие не просто недостаток, а в высшей степени активная страсть, как для мужчин игра. И то и другое лишь порождает все новые и новые желания. Это мать и дитя в одно и то же время. Меня затягивала страсть Лютеции. До сей поры я и не подозревал, как много одна-единственная женщина в состоянии потратить, при этом я верил, что она тратит «на самое необходимое». Не знал я также, сколь безвольным может быть любящий мужчина. А я тогда старался быть именно таким, а влюбленному, думал я, пристало потакать женскому сумасбродству. Именно безрассудство и чрезмерность, присущие Лютеции, казались мне необходимыми, естественными. Признаюсь, ее сумасбродство даже льстило мне, оно как бы подтверждало мои лживые княжеские притязания. А мне были нужны подтверждения такого рода. Нужны были наряды для меня и Лютеции, равно как и услужливость портного, снимавшего с меня бережными пальцами мерки в гостинице, словно я был каким-то хрупким божеством, так что моих плеч и ног едва можно было коснуться сантиметром. Именно потому что я был всего лишь Голубчиком, мне требовалось все то, что было бы обременительно для Кропоткина. Мне были необходимы по-собачьи преданный взгляд портье, согбенные спины официантов и прочей прислуги, иначе бы я не увидел их безупречно выбритые затылки. И деньги, мне нужны были деньги…

Я старался как можно больше заработать. И я зарабатывал много — нет нужды объяснять вам, каким образом мне это удавалось. Временами для Лютеции и всех остальных я был недоступен, я говорил, что уезжаю. В такие дни я внедрялся в круг наших политических беженцев, в небольшие редакции убогих подпольных газет. Я был настолько циничен, что позволял себе занимать немного денег у моих жертв. Брал не потому, что нуждался в их жалких грошах, а для того, чтобы, имитируя потребность в них, в плохоньких забегаловках делить с преследуемыми, поруганными, голодными их скудную трапезу. Я был достаточно низок, для того чтобы то и дело соблазнять женщин, которые, по каким-то там идейным причинам, были в восторге, оттого что отдались единомышленнику. В общем, я был тем, кем был по своей сути всегда, с самого рождения, — негодяем. Просто раньше эти свои качества я не использовал так откровенно. Словно бы я сам себе в то время доказывал, что я — негодяй, да еще какой! Мне везло, черт управлял каждым моим шагом. Как-то вечером, когда я пришел к Соловейчику и сообщил ему намного больше, чем другие мои коллеги, то почувствовал, что от моего рвения лишь возросло его презрение ко мне.

— Я недооценивал ваши способности, — заключил Соловейчик. — После совершенных вами в Петербурге глупостей я всегда думал, что вы — малый не промах. Недурно, Голубчик! Я вам хорошо заплачу.

Впервые он назвал меня Голубчиком, хорошо зная, что для меня это, как удар нагайкой. Я взял деньги, много денег, переоделся, поехал в гостиницу, снова увидел спины и затылки, увидел Лютецию, ночные рестораны, гадкие, холеные лица официантов и все забыл. Все! Я был князь. Я даже забыл ужасного Лакатоса.

Зря забыл.

Одним прекрасным весенним утром я сидел в холле гостиницы, и, хотя там не было окон, казалось, что солнце пробивается сквозь стенные поры. Я был доволен, ни о чем не думал, и именно в этот момент мне было уготовано сомнительное удовольствие встретиться с Лакатосом. Он был по-весеннему радостен. В каком-то смысле он уже предчувствовал лето. Он вошел, размахивая так давно знакомой мне тростью, словно сама весна в человеческом обличье, в очень светлом летнем пальто, в усеянном яркими цветами галстуке, в светло-сером низком цилиндре. Поочередно он называл меня то «ваша светлость», то «князь», а иногда даже, на манер прислуги, — «ваше высокоблагородие». Для меня это светлое утро омрачилось в одночасье. Он так громко спросил, как мне жилось все это время, что все, кто был в холле, включая портье, это услышали. Я был немногословен. Не только от страха, но и от высокомерия.

— Значит, ваш батюшка все же признал вас? — тихо спросил он меня, нагнувшись ко мне так близко, что я почувствовал запах его ландышевого одеколона и тяжелую волну бриолина, исходящую от его усов. А еще — отчетливо увидел красное тление в его сверкающих карих глазах.

— Да, — сказал я и отодвинулся от него.

— Тогда вас порадует то, что я сообщу.

Он ждал. Я молчал.

— Со вчерашнего дня здесь находится ваш брат. Он живет в Париже в своем собственном доме — у него здесь постоянное жилье. Как и каждый год, он полагает остаться здесь на пару месяцев, — равнодушно сказал он, — думаю, вы помиритесь?

— Пока нет! — сказал я, едва сдерживая нетерпение и страх.

— Ну, я надеюсь, что это произойдет. Во всяком случае, я всегда к вашим услугам.

— Благодарю, — сказал я.

Он встал и низко поклонился. Я продолжал сидеть.

Вскоре я поехал к Лютеции. Не застав ее дома, отправился к портному. Я ворвался туда с букетом цветов, как с обнаженным мечом. Лютецию я видел всего несколько минут. О приезде Кропоткина она пока ничего не знала. Оставив ателье, я зашел в кафе в надежде, что, посидев там и хорошенько все обдумав, смогу прийти к какому-нибудь разумному решению. Но любая моя мысль была подточена ревностью, ненавистью, страстью и жаждой мести. Мне даже подумалось, что наилучшим выходом было бы сегодня же пойти к Соловейчику и попросить его отправить меня назад, в Россию. Потом меня снова охватил страх, страх потерять эту парижскую жизнь, Лютецию, мое украденное имя — все-все, что составляло мое существование. В какой-то момент пришла мысль о самоубийстве, но я жутко страшился смерти. Намного легче и лучше, но отнюдь не приятнее было бы убить князя, раз и навсегда избавиться от этого смехотворного, бесполезного малого! Но в этот же миг моя совесть подсказала мне, что если он бесполезный, то, по логике вещей, я еще хуже, злее и опаснее его. Правда, еще через мгновение я уже был уверен: во всем, что во мне было плохого, виноват только он, а потому его убийство, в сущности, — это вполне нравственный поступок. Устранив его, я тем самым уничтожу причину моей испорченности, я приобрету свободу и смогу стать человеком. Пожалуй, искуплю страдания добропорядочного Голубчика. Однако, уже обдумывая все это, я почувствовал, что сам я на убийство не способен. Я, друзья мои, еще долго не был честен перед самим собой настолько, чтобы убить самому. Когда я думал об убийстве какого-нибудь конкретного человека, мне казалось, что это то же, что растление. Мы, сыщики, — не убийцы. Мы занимаемся только подготовкой обстоятельств, ведущих человека к неминуемой смерти. Тогда иначе я и думать не мог. По своей профессии и по природе, как я уже не раз говорил, друзья мои, я был обыкновенным подлецом.

Среди множества людей, в предательстве которых заключалась тогда моя позорная миссия, была и одна еврейская девушка по имени Ханна Лея Ривкина из Радзивилова. Я никогда не забуду ее имени, места рождения, лица, фигуры. Два ее брата были приговорены в России к каторге за подготовку покушения на одесского губернатора. Как мне было известно из документов, уже три года как они находились в Сибири, у самой границы с тайгой. Их сестре удалось вместе с еще одним братом своевременно бежать. Этот брат был наполовину парализованным молодым человеком, целыми днями он должен был находиться в кресле. Двигать он мог только правой рукой и ногой. Было ясно, что он обладает великолепной памятью и что он необычайно одаренный физик и математик. План нападения на губернатора, а также несложная формула взрывчатки, которую можно было сделать из подручных средств, — были его рук делом. Брат и сестра жили у своих швейцарских друзей из Женевы. Это был сапожник с женой, в чьей мастерской часто собирались русские. Я был у них несколько раз. Эта милая еврейская девушка была полна решимости вернуться в Россию, чтобы спасти своих братьев. Всю ответственность она брала на себя. Ее мама умерла, отец болел, у нее остались лишь три несовершеннолетних брата. В многочисленных прошениях, отправленных в русское посольство, она объясняла, что готова вернуться в Россию, чтобы понести наказание, если у нее будут гарантии, что освободят ее невинных братьев, схваченных лишь из-за ее преступных действий. Нам же, то есть русской полиции, нужно было заполучить эту девушку, не давая ей при этом никаких официальных подтверждений. Этого посольство сделать никак не могло и даже не имело права, но сама Ханна Лея нужна была нам буквально позарез. «Она нам нужна» — вот что дословно говорилось в предписаниях.

До появления Лакатоса, хотя я по природе и был подлецом, все же я считал для себя невозможным погубить эту девушку и ее брата. Они, единственные среди русских, которых мне надлежало выдать, пробуждали во мне остатки совести. Если у меня и были тогда хоть какие-нибудь представления о смертном грехе, то только благодаря этим двоим. От этой хрупкой, нежной девушки — если существует еврейский ангел, то в нем должны сочетаться твердость и очарование, — так вот от этой хрупкой девушки исходила какая-то завораживающая сила. Да, именно завораживающая, по-другому не скажешь. Она не была красива той признанной красотой, которую люди называют обольстительной. Нет, но эта маленькая, неприметная девушка трогала мою душу и мои чувства. Я смотрел на нее, и мне казалось, я слышу песню. Да, не вижу, а слышу что-то прекрасное, никогда не слышанное, незнакомое и все же очень родное. Порой, в тишине, когда ее парализованный брат на краю дивана читал лежащую перед ним на высоком кресле книгу, когда мирно щебетала канарейка, а узкая полоска доброго весеннего солнца касалась голой половицы,