Из вежливости, словно это был человек, я дал ему высказаться, а затем сказал:
— Ты еще увидишь, на что я способен!
— Так покажи! — впадая в ярость или только изображая ее, крикнула она.
В комнате совсем не было ветра, но мне вдруг показалось, что одновременно начали развеваться ее волосы и взъерошились перья попугая. Она схватила металлические качели, на которые обычно, вылетев из клетки, садилась эта ужасная птица, и стукнула меня ими, куда попало. Я хорошо почувствовал этот удар, было больно, несмотря на то что я был очень выносливым. Но намного сильнее удара было мое удивление при виде этой хорошо знакомой, любимой мною женщины, превратившейся в надушенный ураган. Этот манящий ураган вызвал у меня желание все же его укротить, и я схватил Лютецию за руки. Она заорала от боли, и тут же, точно зовя на помощь соседей, пронзительно завопил попугай. Лютеция качнулась, побледнела и упала на ковер. Она, разумеется, не могла потянуть меня за собой, поскольку я был слишком тяжелым, но я упал. Она обняла меня, и мы в беспредельном счастье своей ненависти лежали так еще очень, очень долго.
Я поднялся, когда была еще глубокая ночь, но уже предугадывался приход утра. Думая, что Лютеция спит, я не стал ее тревожить. Но она нежным, милым, детским голоском сказала:
— Приходи завтра в ателье! Избавь меня от своего брата. Я не выношу его! Я люблю тебя!
Я шел домой сквозь тишину постепенно отступающей ночи, шел осторожно, ибо в любой момент ждал встречи с Лакатосом.
Время от времени мне чудился его слегка прихрамывающий шаг. И хотя я страшился его, но понимал, что этой ночью мне необходим его совет. Несмотря на то что знал — совет этот будет дьявольским.
На следующий день, прежде чем пойти в ателье, то есть к Лютеции, я изрядно выпил. Я думал, что, одурманив себя, смогу подготовить более четкий и разумный план.
Наш портной встретил меня с большим воодушевлением. В приемной его ждали кредиторы, их легко было узнать по сумрачной улыбке и красноречивому молчанию.
Я не понимал, что говорю, я хотел увидеть Лютецию. Она стояла в примерочной между трех зеркал, ее то закутывали во всевозможные ткани, то эти ткани снимали. Выглядело это так, словно сотнями иголок ее медленно и элегантно пытали.
Когда я проходил мимо голов трех орудующих иголками молодых людей с набриолиненными волосами, я спросил:
— Он уже был здесь?
— Нет. Только прислал цветы!
Я хотел еще что-то сказать, но, во-первых, у меня сдавило горло, а, во-вторых, Лютеция попросила меня выйти.
— Встретимся вечером! — сказала она.
Под дверью меня уже ждал господин Шаррон.
— Сегодня непременно, во второй половине дня, — сказал я, чтобы больше с ним ни о чем не говорить. Правда, у меня не было никакой надежды, что я получу эти деньги.
Я стремительно вышел и поехал к Соловейчику. Мне было хорошо известно, что в эти часы он редко бывает на месте. С противоположных сторон от его кабинета располагались две приемные, примыкавшие к канцелярии, как уши к голове. Одна из них была изолирована белой дверью с золоченой планкой, другая — занавешена тяжелой зеленой портьерой. В первой приемной, как правило, находились те, кто не имел понятия об истинных обязанностях Соловейчика, в другой — мы, посвященные. Я знал только некоторых из них. Через портьеру мы могли слышать все, о чем говорилось в кабинете с ничего не подозревавшими посетителями. Речь шла о незначительных вещах: о ввозе и вывозе зерна, разрешениях на сезонную торговлю хмелем, продлении загранпаспортов для больных и т.д. Нас, посвященных, все эти дела не интересовали, но наши уши, привыкшие к подслушиванию, вбирали в себя все подряд. Ожидая своей очереди, мы легко вступали друг с другом в разговоры, но избегали обсуждать то, что, вопреки желанию, услышали наши профессиональные уши. Да, мы не доверяли друг другу и даже испытывали взаимное отвращение. Как только Соловейчик заканчивал с этой группой посетителей, он, отдернув портьеру, заглядывал в нашу приемную и вызывал к себе наиболее важную на данный момент персону. Остальные сразу же должны были выйти и, пройдя сквозь двор, переместиться в ту приемную, из которой ничего нельзя было услышать.
В тот день Соловейчик пришел поздно. С обычными посетителями он говорил громко, а порой и прикрикивал, их он отпустил достаточно быстро. Нас, ожидавших его, было человек шесть. Первым он вызвал меня.
— Вы выпили? — спросил он. — Садитесь!
Приветливый, как никогда, он даже предложил мне сигарету из своего большого тяжелого портсигара тульского серебра. Я хорошо подготовил начало своей речи, но эта его приветливость как-то меня усыпила, и я растерялся.
— У меня нет для вас никаких новостей. Есть только одна просьба: мне нужны деньги, — сказал я.
— Конечно, здесь же находится князь! — выпуская в воздух облачко дыма, сказал Соловейчик. — Молодой человек, — начал он снова, — вы не сможете долго выдерживать эту конкуренцию. Вас ждет плачевный конец.
Слово «плачевный», дробя на слоги, он растянул на целую вечность.
— Вы человек, — продолжал он, — которого даже я (и тут я впервые заметил в нем что-то вроде тщеславия), даже я, — повторил он, — до конца не раскусил. Вы же не хотели брать деньги. Вы хотели освободить Ривкиных. Несомненно, вы талантливы, но несовершенны. Должен сказать, вы — просто человек и вы негодяй… простите мне это вырвавшееся слово, в нем нет ничего личного, это я так, образно. Вы полны страстей. Решайтесь!
— Я решился, — сказал я.
— Будьте откровенны, вы хотели бы загнать князя в ловушку, чтобы он был вынужден вступиться за Ривкиных? — спросил Соловейчик.
— Да, — сказал я, хотя это, как вы знаете, не было правдой.
— Так, — сказал Соловейчик, — тогда вы все-таки совершенны. Но это вам не удастся. Князь никогда не ввяжется в это дело. А вот что касается денег — вы их сможете получить. Для этого вам нужно доставить эту крошку в Россию.
— Но как? — спросил я. — Люди так недоверчивы.
— Как — это уже ваше дело. Подделаете что-нибудь.
Погасив сигарету в тяжелой, черной, агатовой пепельнице, беспомощно, как ребенок, я сказал:
— Я не умею подделывать.
Ах, друзья мои, перед моими глазами стояла тогда эта благородная девушка. Но не менее ясно я представлял себе и мою возлюбленную Лютецию, и врага всей моей жизни молодого Кропоткина, и хромающего Лакатоса. Все, все они — так мне казалось — завладели моей жизнью. Только что же это за жизнь? И была ли она моей собственной? Внезапно я разозлился на всех четверых, разозлился одинаково сильно, хотя хорошо понимал, какая между ними разница. Я точно знал, что люблю эту чудесную девушку Ханну Лею, что, ни во что не ставя, страстно желаю Лютецию и желаю ее только потому, что она дает мне возможность одержать ничтожную, жалкую победу над Кропоткиным, знал, что боюсь Лакатоса — этого специально предназначенного для меня посланника дьявола. Меня внезапно охватило какое-то несказанное, упоительное желание стать сильнее их всех, сильнее своих собственных чувств, которые я испытывал к этим людям. Сильнее моей настоящей любви к Ханне Лее, моей ненависти к Кропоткину, моего влечения к Лютеции и моего страха перед Лакатосом. Да, мои дорогие, даже сильнее, чем я сам хотел быть, — вот что, по сути, это значило.
С головой погрязнув в самых чудовищных злодеяниях, я так и не знал, как изготавливаются подделки, и еще раз нерешительно сказал:
— Я не умею подделывать.
Соловейчик посмотрел на меня своими мертвыми, светло-серыми глазами:
— Возможно, вам посоветует ваш старый друг. Выйдете вот здесь.
И он указал не на дверь, а на портьеру, через которую я вошел.
Друзья мои, всем известно, что нашей жизнью правит судьба, эта мысль стара, как мир, и, тем не менее, в большинстве случаев мы от этой истины отворачиваемся. Я тоже был одним из тех, кто не хотел смотреть правде в глаза и, как страшащийся темноты ребенок, слишком часто судорожно закрывал глаза. Может, я был проклят, может — избран, как хотите, но судьба шаг за шагом, самым очевидным, самым банальным образом снова и снова заставляла меня открыть глаза.
Покинув посольство, располагавшееся, как вы знаете, рядом с другими посольствами на одной из самых аристократических улиц Парижа, я стал разыскивать бистро, поскольку принадлежал к не способным мыслить на ходу людей. Мне надо было сесть, чтобы прийти хоть к какой-то ясности. Сесть и выпить. Я увидел бистро под названием «Табак», оно находилось примерно в сорока шагах справа от посольства и не далее, чем в двадцати, — от другого бистро. Мне не хотелось в «Табак», а хотелось в другое. В общем, я пошел дальше. Но, стоя уже перед этим другим, по совершенно непонятной мне причине, я круто повернулся и пошел назад, в «Табак». Я сел за маленький столик в тыльной части заведения. Сквозь стеклянную дверь, отделяющую от меня буфет, я видел, как заходили и выходили покупатели сигарет. Сидя лицом к этой двери, я не заметил, что за моей спиной тоже находится дверь, обычная, деревянная дверь. Заказав себе бургундского, я собрался поразмыслить.
— Это вы, старина? — услышал я за спиной и повернулся.
Вы не ошиблись, друзья мои, это был, Лакатос! Я протянул ему два пальца, но он их пожал так, будто я подал ему всю руку, и тут же сел. Он был в приподнятом настроении, его зубы блестели, черные усы отливали синевой, свою соломенную шляпу он сдвинул набок, на левое ухо. Мне бросилось в глаза, что при нем не было трости, я впервые видел его без нее. Еще я обратил внимание, что у него был портфель из красного сафьяна.
— Хорошие новости! — сказал он и показал на портфель. — Награда увеличилась.
— Что за награда?
— За врагов государства, — сказал он так, словно речь шла о награде самому быстрому бегуну или велосипедисту: такого рода соревнования в то время устраивали достаточно часто.
— Я только что от господина Шаррона, — продолжил Лакатос, — он ждет вас.
— Пусть ждет! — сказал я, ощутив некоторое беспокойство.