Женева, 17 января 1758 г.
«Только вчера, милостивый государь, я получила ваше письмо от 17 декабря. Мне прислали его в ящике, полном разных вещей, а ящик находился в пути все это время. Я отвечу только на приписку: само письмо мне не совсем понятно. Если б у нас была возможность объясниться, я охотно отнесла бы все происшедшее за счет недоразуменья. Возвращаюсь к приписке. Как вы, наверно, помните, милостивый государь, мы условились, что жалованье садовнику в Эрмитаже будет проходить через ваши руки, чтобы дать ему сильнее почувствовать свою зависимость от вас и избавить вас от смешных и непристойных сцен, подобных тем, которые устраивал его предшественник. Доказательством этому служит то, что его жалованье за первые два квартала было вручено вам, а за несколько дней до своего отъезда я условилась с вами, что суммы, выданные вами вперед, будут вам возвращены. Я знаю, что сначала вы отказывались; но ведь вы выплачивали вперед по моей просьбе – следовательно, я должна вернуть долг, как мы и договорились. Кагуэ сообщил мне, что вы не пожелали взять эти деньги. Решительно тут какое-то недоразумение. Я отдала распоряжение, чтобы их опять отнесли вам; право, я не вижу причины, почему вы, несмотря на наш уговор, желаете оплачивать моего садовника, – и даже за то время, когда вы уже не жили в Эрмитаже. Итак, я надеюсь, милостивый государь, что, вспомнив все, о чем я имею честь вам писать, вы не откажетесь принять деньги, любезно уплаченные вами за меня».
После всего, что произошло, я потерял доверие к г-же д’Эпине и решил не возобновлять с ней отношений; я не ответил на это письмо, и наша переписка на этом кончилась. Видя, что мое решение принято, она приняла свое и, примкнув уже целиком к замыслу Гримма и гольбаховской клике, сообща с ними старалась потопить меня. Пока они орудовали в Париже, она действовала в Женеве. Гримм, впоследствии уехавший к ней, довершил то, что она начала. Троншен, которого они привлекли без труда, оказал им деятельную поддержку и стал одним из самых свирепых моих преследователей, хотя, подобно Гримму, никогда не имел ни малейшего повода на меня жаловаться. Все трое в полном согласии принялись тайно сеять в Женеве семена, давшие жатву четыре года спустя.
Трудней пришлось им в Париже, где я был более известен, а сердца менее расположены к ненависти и не так легко проникаются ею. Чтобы наносить удары с большей меткостью, они прежде всего пустили слух, будто я отошел от них по своему почину (смотрите письмо Делейра, связка Б, № 30). После этого, прикидываясь по-прежнему моими друзьями, они стали ловко распространять коварные обвинения, придавая им характер жалоб на несправедливость друга. Таким образом они вызывали больше доверия, их охотнее выслушивали, а меня порицали. Глухие обвинения в предательстве и неблагодарности произносились с большой осторожностью, но тем большее впечатление производили. До меня дошло, что они приписывают мне чудовищные злодейства, но я никогда не мог узнать, в чем, по их рассказам, эти злодейства заключались. На основании молвы я мог вывести только то, что речь шла о следующих четырех главных преступленьях: 1) моем удалении в деревню; 2) моей любви к г-же д’Удето; 3) отказе сопровождать в Женеву г-жу д’Эпине; 4) отъезде из Эрмитажа. Если они прибавляли к этому еще другие упреки, то приняли при этом такие надежные меры, что мне оказалось совершенно невозможным когда-либо узнать, в чем эти упреки заключались.
Именно к этому-то моменту я, кажется, могу приурочить изобретение той системы, которую мои гонители применяли с успехом столь огромным, что это может показаться чудом всякому, кто не знает, с какой легкостью принимается на веру все, что благоприятствует человеческой злобе. Постараюсь в немногих словах объяснить, к чему сводится эта темная и таинственная система, насколько мой взгляд мог проникнуть в нее.
Обладая именем уже знаменитым и известным во всей Европе, я сохранил всю простоту своих прежних вкусов. Мое смертельное отвращение ко всему, что называется сговором, кликой, интригой, сохранило мне свободу и независимость, не знающую других цепей, кроме сердечных привязанностей. Одинокий, всюду чужой, живущий в уединении, без опоры, без семьи, не признавая ничего, кроме своих принципов и обязанностей, я бесстрашно следовал путями правды, ни в ком не заискивая и никого не щадя в ущерб истине и справедливости. Более того, удалившись за два года перед тем в уединение, не переписываясь ни с кем о злободневных событиях, не имея отношения к тому, что делается в свете, не получая никаких известий и не интересуясь ими, я жил в четырех лье от Парижа, столь же отделенный от этой столицы своим равнодушием, как был бы отделен от нее морским пространством, живя на острове Тиньяне{367}.
Гримм, Дидро, Гольбах, наоборот, находясь в центре круговорота, жили, вращаясь в самом высшем свете, и делили между собой едва ли не все его сферы. Сговорившись, они могли заставить слушать их всюду: среди вельмож, остроумцев, литераторов, судейских чинов и женщин. Ясно, какое это давало преимущество трем тесно сплотившимся лицам против четвертого, находившегося в том положении, в каком оказался я. Правда, Дидро и Гольбах были не из тех (по крайней мере я так думаю), кто способен плести черные интриги: у одного на это не хватило бы злости[48], а у другого – ловкости; но именно благодаря этому союз их был прочнее. Гримм один составлял у себя в голове план и сообщал из него остальным только то, что могло привлечь их к соучастию. Он имел на них такое влияние, что легко этого добивался, а результаты соответствовали его великой изобретательности.
Эта великая изобретательность подсказала ему, какое преимущество представляет его позиция по сравнению с моей; поэтому он замыслил, не компрометируя себя, испортить мою репутацию и создать мне совершенно противоположную, окружая меня при этом глухой стеной, которую мне невозможно было пробить, чтобы бросить свет на его происки и сорвать с него маску.
Такое предприятие было нелегким, поскольку надо было скрыть всю его мерзость от глаз тех, кто должен был принять в нем участие. Надо было обмануть порядочных людей; надо было отстранить от меня всех, не оставив мне ни одного друга – ни малого, ни великого. Да что я говорю! Надо было устроить так, чтобы ни одного слова правды не дошло до меня. Если бы хоть один великодушный человек пришел и сказал мне: «Вы разыгрываете добродетельного, а между тем вот что говорят про вас и вот на основании чего о вас судят. Что вы на это скажете?», правда восторжествовала бы, и Гримм был бы уничтожен. Он это знал; но он изучил самого себя и мерил людей по своей мерке. Мне обидно за честь человечества, что расчет его был так верен. Он вел свой подкоп во мраке и поневоле должен был продвигаться к своей цели медленно. Вот уж двенадцать лет, как он следует своему замыслу, а самое трудное еще не сделано: надо еще обмануть все общество. Еще есть глаза, следящие за ним пристальней, чем он думает. Он этого опасается и еще не смеет выставить свои козни на свет божий[49]. Но он открыл нетрудный способ вовлечь в них власть, и эта власть вершит мою судьбу. Имея эту опору, он подвигается вперед с меньшим риском. Так как приспешники власти не испытывают особого стремления к правому пути и еще меньше к откровенности, ему уже больше не приходится опасаться вмешательства кого-либо из порядочных людей; прежде всего нужно, чтоб я был окружен непроницаемым мраком и чтобы его козни были постоянно скрыты от меня, ибо он знает, что, с каким бы искусством он ни ткал их, они никогда не выдержат моего взгляда. Великая ловкость этого клеветника заключается в том, что он как бы щадит меня и придает своему вероломству видимость великодушия.
Я уловил первые последствия этой системы по глухим обвинениям со стороны гольбаховской клики, хотя и не мог ни понять, ни даже догадаться, в чем эти обвинения заключаются. Делейр сообщал мне в своих письмах, что мне приписывают какие-то злодейства; то же самое, но более таинственно, говорил мне Дидро. Но когда я вступал с тем и другим в объяснения, все сводилось к вышеперечисленным пунктам. Я чувствовал постепенное охлаждение в письмах г-жи д’Удето. Я не мог приписывать это Сен-Ламберу, – он продолжал мне писать все так же дружески и даже навестил меня после своего возвращения. Не мог я приписать причину этого и себе, потому что мы расстались с нею очень дружелюбно. И с того времени только мой отъезд из Эрмитажа мог быть ей неприятен, но она сама поняла его необходимость. И вот, не зная, чему приписать это охлаждение, в котором она не признавалась, но которое было слишком заметно моему сердцу, я стал опасаться всего. Я знал, что она очень считается со своей невесткой и Гриммом, из-за их отношений с Сен-Ламбером; я боялся их интриг. Из-за этих волнений опять открылись мои раны, и мои письма стали такими бурными, что она прекратила со мной переписку.
Мне мерещились тысячи ужасов, но что происходило в действительности, я не мог разобрать отчетливо. Такое положение невыносимо для человека с воображением, легко воспламеняющимся. Если бы я жил в совершенном уединении, если б не знал ничего, я был бы спокойнее; но сердце мое еще хранило привязанности, дававшие моим врагам тысячу преимуществ передо мною, и пробивавшиеся в мое убежище слабые лучи позволяли мне лучше различать глубину скрываемых от меня тайн.
Я, несомненно, изнемог бы от этой муки, слишком жестокой, слишком невыносимой для моего открытого и прямого характера, ибо я не умею скрывать свои чувства и страшусь тех, которые скрыты от меня; но, по счастью, представилось нечто интересное для моего сердца, отвлекшее меня от того, чем я был поглощен против воли, и это подействовало на меня благотворно. Навестив меня последний раз в Эрмитаже, Дидро говорил мне о статье «Женева», которую д’Аламбер написал для «Энциклопедии»;