я из одной крайности в другую, и в то время как чернь забрасывала меня грязью, я назначал государственного советника.
Другим большим удовольствием было для меня посещение г-жи де Верделен с дочерью, которую она взяла с собой на воды в Бурбонн{472}. Оттуда она приехала в Мотье и прогостила у меня два-три дня. Своим вниманием и заботами она преодолела наконец мою давнишнюю антипатию, и сердце мое, покоренное ее ласками, заплатило ей дружбой за дружбу, так долго мне выказываемую. Я был тронут этим приездом, особенно при обстоятельствах, в каких находился: для поддержания мужества мне так нужны были утешения дружбы. Я опасался, как бы оскорбления, наносимые мне чернью, не огорчили ее, и хотел скрыть от нее их зрелище, чтобы избавить ее от сердечного сокрушения. Однако это оказалось невозможным: хотя ее присутствие несколько сдерживало наглецов, но во время наших прогулок ей пришлось увидеть достаточно, чтобы иметь представление о том, что происходит в другое время. Случилось даже так, что именно в период ее пребывания начались ночные нападения на меня в моем собственном жилище. Однажды утром ее горничная обнаружила на моем окне множество камней, которые в него бросали ночью. Очень массивная скамья, стоявшая на улице возле моей двери и хорошо прикрепленная, была сорвана, перенесена и прислонена стоймя к двери, так что, если б ее не заметили, первый, кто, выходя, открыл бы наружную дверь, был бы убит на месте. Г-жа де Верделен знала все, что происходит, так как, помимо того, что видела она сама, ее слуга, человек надежный, завел многочисленные знакомства в деревне, со всеми там разговаривал, и его даже видели беседующим с Монмоленом. Однако она как будто не обращала никакого внимания на все, что со мной происходило, не спрашивала меня ни о Монмолене, ни о ком другом и скупо отвечала на то, что я иногда говорил ей об этом. Но, видимо, убежденная, что пребывание в Англии подойдет мне больше всего, она зато много рассказывала мне о Юме, находившемся тогда в Париже, о его расположении ко мне, о его желании быть мне полезным у себя на родине.
Пора сказать несколько слов о г-не Юме. Он получил большую известность во Франции, особенно среди энциклопедистов, своими трактатами о торговле и политике, а в последнее время – своей историей дома Стюартов{473}, единственным его сочинением, из которого я кое-что прочел в переводе аббата Прево. Не читав других его сочинений, я был убежден, на основании рассказов о нем, что у Юма душа подлинного республиканца, несмотря на его чисто английские парадоксы в защиту роскоши. На основании этого я считал всю его апологию Карла I образцом беспристрастия и был такого же высокого мнения о его добродетели, как и о таланте. Желание познакомиться с этим необыкновенным человеком и подружиться с ним сильно увеличивало для меня соблазн отправиться в Англию, поддавшись уговорам г-жи де Буффле, близкой приятельницы Юма. Прибыв в Швейцарию, я получил от него через посредство этой дамы чрезвычайно лестное письмо, в котором он к величайшим похвалам моему таланту присоединял настойчивое приглашение приехать в Англию и обещал воспользоваться всем своим влиянием и влиянием всех своих друзей, чтобы сделать мне пребывание там приятным. Милорд маршал, соотечественник и друг Юма, подтвердил мне все хорошее, что я о нем думал, и даже рассказал о нем случай из литературной жизни, сильно поразивший маршала, так же как меня: Уоллес, выступавший против Юма по вопросу о народонаселении древних стран, был в отсутствии, когда печаталось его сочинение. Юм взял на себя просмотр корректур и наблюдение за изданием. Такой образ действий был в моем духе. Ведь и я распространял – по шесть су за экземпляр – песенку, сложенную против меня. Итак, у меня были всяческие основания относиться к Юму с симпатией, когда г-жа де Верделен начала горячо толковать о его дружбе ко мне и о его готовности оказать мне гостеприимство в Англии, – именно так она выразилась. Она настойчиво уговаривала меня воспользоваться этим расположением и написать г-ну Юму. Так как Англия мне не особенно нравилась и я хотел остановить свой выбор на ней только в крайнем случае, я отказался писать и давать обещания, но предоставил ей делать все, что она найдет уместным, чтобы поддержать доброе отношение ко мне г-на Юма. Покидая Мотье, она оставляла меня в уверенности, после всего сказанного ею об этом знаменитом человеке, что он принадлежит к моим друзьям и что она сама еще больший мой друг.
После ее отъезда Монмолен усилил свои происки, и чернь закусила удила. Я между тем продолжал спокойно прогуливаться среди гиканья, а любовь к ботанике, пробудившаяся у меня в общении с доктором д’Ивернуа, придавала новый интерес моим прогулкам; я бродил по окрестностям, собирая растения, и не волновался из-за криков всей этой сволочи, которую такое хладнокровие только бесило. Более всего удручало меня то обстоятельство, что семьи моих друзей или тех, кто называл себя так, довольно открыто примыкали к союзу преследователей[70]. Так поступали, например, семейство д’Ивернуа, не исключая даже отца и брата моей Изабеллы, затем Буа де ла Тур, родственник моей приятельницы, у которой я жил, и г-жа Жирардье, ее невестка. Этот Пьер Буа был такой мужлан, такой тупица и держался так грубо, что, для того чтоб не сердиться, я позволил себе высмеять его и составил в духе «Маленького Пророка» брошюру в несколько страниц, озаглавленную «Видение горного отшельника Петра по прозванию Ясновидящий»{474}, в которой мне удалось сделать довольно забавный выпад против чудес, составлявших тогда главный повод для моего преследования. Дю Пейру напечатал в Женеве этот пустяк, имевший лишь посредственный успех: невшательцы при всем своем уме не понимают аттической соли и шутки, чуть она потоньше.
Несколько более тщательно написал я другое сочинение, относящееся к тому же времени; рукопись его найдут среди моих бумаг, а о сюжете нужно здесь рассказать.
В самую бурю постановлений и преследований женевцы особенно отличились, крича изо всех сил «караул», и среди прочих мой друг Верн{475} с поистине богословским великодушием выбрал как раз это время, чтобы опубликовать против меня письма, в которых утверждал, что я не христианин. Письма эти, написанные в крайне самодовольном тоне, не были от этого лучше, хотя шел слух, что естествоиспытатель Бонне{476} приложил к ним руку: названный Бонне, хоть и материалист, тем не менее обнаруживает чрезвычайно нетерпимое правоверие, как только заходит речь обо мне. Конечно, я не испытывал особого желанья отвечать на это произведение, но, поскольку представился случай сказать о нем два слова в «Письмах с горы», вставил туда довольно пренебрежительный, краткий отзыв, приведший Верна в ярость. Он поднял бешеный крик на всю Женеву, и д’Ивернуа сообщил мне, что он вне себя. Через некоторое время появился анонимный листок, написанный словно водой из Флегетона{477} вместо чернил. В этом послании меня обвиняли в том, что я выбросил своих детей на улицу, что я таскаю за собой солдатскую девку, что я расстроил свое здоровье развратом, что я сгнил от дурной болезни, и в тому подобных прелестях. Мне нетрудно было узнать автора. При чтении этого пасквиля я прежде всего подумал о том, чего стоит так называемое доброе имя и репутация, если можно назвать завсегдатаем борделей человека, ни разу в жизни там не бывавшего, самым большим недостатком которого является робость и застенчивость, как у невинной девушки, и если смеют утверждать, что я гнию от дурной болезни, тогда как я не только никогда не имел болезней этого рода, но медики считали даже, что я по самому своему устройству не могу заразиться ими. Тщательно взвесив все, я нашел, что не сумею лучше опровергнуть эту книжонку, как напечатав ее в том городе, где дольше всего жил, и я послал ее Дюшену, чтобы он издал ее без изменений, с указанием авторства г-на Верна и кое-какими примечаниями для освещения фактов. Не удовлетворившись опубликованием этого листка, я послал его нескольким лицам, в том числе принцу Людовику Вюртембергскому{478}, выказывавшему большую любезность по отношению ко мне и бывшему в то время со мной в переписке. Этот принц, дю Пейру и другие, по-видимому, сомневались, что Верн был автором пасквиля, и порицали меня за то, что я так легкомысленно назвал его. Их доводы заставили меня призадуматься, и я написал Дюшену, чтобы он уничтожил этот листок; Ги сообщил мне, что уничтожил его, но не знаю, сделал ли он это: сколько раз я убеждался, что он лжец, и один лишний его обман не удивил бы меня.
С тех пор меня окутала такая глубокая тьма, что мне невозможно сквозь нее различить истину.
Верн перенес это обвинение со сдержанностью, более чем удивительной в человеке, который его не заслуживал, особенно после ярости, проявленной им прежде. Он написал мне два или три очень обдуманных письма, задавшись целью, как мне показалось, выяснить по моим ответам, насколько я осведомлен и нет ли у меня каких-нибудь доказательств против него. Я послал ему два коротких сухих ответа, резких по смыслу, но без невежливых выражений, и он не рассердился. На третье письмо я уже не ответил, видя, что он хочет завязать нечто вроде переписки; он заставил меня говорить через д’Ивернуа. Г-жа Крамер написала дю Пейру, что, по твердому ее убеждению, Верн не писал этого пасквиля. Все это ничуть не поколебало моей уверенности; но так как я мог ошибаться и в таком случае обязан был дать Верну надлежащее удовлетворение, я передал ему через д’Ивернуа, что сделаю это в желательной для него форме, если он может указать мне настоящего автора книжонки или хоть доказать, что не он написал ее. Я сделал больше: хорошо понимая, что в конце концов, если он не виноват, я не имею права требовать каких-либо доказательств, я решил изложить в достаточно обстоятельной записке основания моей уверенности и представить их на рассмотрение третейского суда, которого Верн не мог бы отвести. Никто не отгадает, кого я выбрал в судьи: Совет Женевы. В конце своей записки я заявлял, что если, рассмотрев ее и произведя все те расследования, какие Совет найдет необходимым произвести, имея полную возможность это сделать, он решит, что г-н Верн не является автором пасквиля, я тотчас же искренне возьму свои слова обратно, кинусь ему в ноги и буду просить у него прощенья до тех пор, пока не получу его. Смею сказать, что никогда еще моя пламенная жажда справедливости, никогда прямота, великодушие моей натуры, никогда моя вера во врожденную всем любовь к справедливости не проявились полней, очевидней, чем в этой скромной и трогательной записке, где я без колебаний брал самых непримиримых моих врагов в судьи между мной и моим клеветником. Я прочел эту записку дю Пейру; он нашел, что нужно повременить, и я так и сделал. Он посоветовал мне подождать обещанных Верном доказательств; я стал ждать их – и жду до сих пор. Он посоветовал мне пока молчать; я молчал – и буду молчать до конца жизни и терпеть порицания за то, что взвел на Верна тяжкое, ложное и бездоказательное обвиненье, хотя внутренне я остаюсь уверенным и убежденным, как в собственном существовании, в том, что он автор пасквиля. Моя записка находится у дю Пейру. Если она когда-нибудь увидит свет, в ней найдут мои доводы и, надеюсь, тог