Другие домашние передряги усилили в это время мои огорчения. Г-жа Левассер, хотя и была со мной любезна, восстанавливала против меня свою дочь как только могла. Я получил письма от своих прежних соседей, в которых сообщалось, что милая старушка сделала без моего ведома несколько долгов от имени Терезы, а та знала, но ничего не сказала мне об этом. Необходимость уплатить эти долги сердила меня гораздо меньше, чем тайна, которую из них делали. Как могла женщина, от которой у меня не было никаких секретов, что-то скрывать от меня? Разве можно что-нибудь утаивать от тех, кого любишь? Гольбаховская клика, видя, что я совсем не езжу в Париж, начала не на шутку опасаться, как бы мне не полюбилась деревня и я не оказался бы до того сумасбродным, чтобы остаться там навсегда. И вот начались козни, при помощи которых пытались окольным путем вернуть меня в город. Дидро, не желая сразу показываться в подлинном своем виде, начал с того, что отдалил от меня Делейра, которого я познакомил с ним; Делейр воспринимал и передавал мне мнения, внушаемые ему Дидро, не понимая его настоящей цели.
Казалось, все способствовало тому, чтобы вывести меня из моей сладкой и безрассудной мечтательности. Я еще не оправился от своего припадка, когда получил экземпляр поэмы «О разрушении Лиссабона»;{336} я подумал, что она была послана мне автором, а это обязывало меня написать ему и высказаться о его произведении. Я сделал это в письме; много времени спустя оно было напечатано без моего согласия, о чем будет рассказано ниже.
Пораженный тем, что этот «бедняга», так сказать, подавленный благополучием и славой, тем не менее горько вопиет о бедствиях человеческой жизни и твердит, что на земле все плохо, я задался безрассудной целью заставить его прийти в себя и доказать ему, что все на свете прекрасно. Вольтер, всегда делавший вид, будто верит в бога, на самом деле верил только в дьявола, ибо его мнимый бог – существо злокозненное, которое, по его представлению, находит наслаждение только в том, чтобы вредить людям. Бросающаяся в глаза нелепость этой доктрины особенно возмутительна, когда человек пользуется всевозможными жизненными благами, вкушает полное счастье, но стремится довести своих ближних до отчаяния страшной и жестокой картиной всевозможных бедствий, от которых он сам избавлен. Имея больше его прав исчислять и взвешивать злополучия человеческой жизни, я добросовестно исследовал их и доказал ему, что ни за одно из этих несчастий нельзя винить провидение и что источником их является не столько природа, сколько злоупотребление человека своими способностями. Я обращался к нему в этом письме со всем вниманием, учтивостью, осторожностью и, могу сказать, уважением, какие только возможны. Впрочем, зная исключительную чувствительность его самолюбия, я отправил это письмо не лично ему, а доктору Троншену, его домашнему врачу и другу, уполномочив его передать письмо или уничтожить, в зависимости от того, что он найдет уместным. Троншен передал письмо. Вольтер ответил мне в немногих строках, что, будучи сам больным и имея на руках другого больного, откладывает на время свой ответ, и не сказал ни слова по существу вопроса. Троншен, пересылая мне эти строки, присоединил к ним свою записку, где выказал мало уважения к их автору.
Я никогда не опубликовывал и даже никому не показывал этих двух писем, потому что не люблю хвастать такого рода маленькими триумфами; но подлинники их целы и находятся в моем собрании (связка А, № 20 и 21). Позднее Вольтер опубликовал обещанный мне, но неприсланный ответ. Это не что иное, как роман «Кандид»{337}, о котором я ничего сказать не могу, потому что не читал его.
Все эти события должны были бы окончательно отвлечь и излечить меня от моих фантастических любовных мечтаний, и, может быть, это было средство, посланное мне небом, чтобы предупредить их пагубные последствия; но моя несчастная звезда оказалась сильней, и только я начал опять выходить, как мое сердце, голова и ноги направились по прежнему пути. Я хочу сказать – прежнему в некоторых отношениях: помыслы мои, уже менее выспренние, остались на этот раз на земле, но предметами их я тщательно избирал только самое привлекательное во всем, что на ней существует, так что избранное было не менее химерично, чем воображаемый мир, покинутый мной.
Я представил себе любовь, дружбу – эти два кумира моего сердца – в самых восхитительных образах. Я украсил их всеми очарованиями пола, всегда обожаемого мной. Я рисовал себе скорее двух подруг, чем двух друзей, потому что если подобный пример редок, тем более он привлекателен. Я одарил их характерами, подходящими друг к другу, но различными, наружностью не совершенной, но в моем вкусе, – одушевленной добротой и чувствительностью. Одну я сделал брюнеткой, другую – блондинкой; одну – живой, другую – нежной; одну наделил благоразумием, другую – легкомыслием, но легкомыслием таким трогательным, что, казалось, от него выигрывает сама добродетель. Я дал одной из них возлюбленного, для которого другая была нежным другом и даже чем-то больше; но я не допускал ни соперничества, ни ссор, ни ревности, потому что всякое тягостное чувство дорого обходится моему воображению, и я не хотел омрачать эту радостную картину ничем, унижающим природу. Влюбленный в эти два прелестных образа, я отождествил себя с возлюбленным и другом, насколько это было возможно; но я представил его молодым и привлекательным, наделив его, кроме того, достоинствами и недостатками, которые знал за собой.
Чтобы поместить своих героев в подходящую обстановку, я перебрал одно за другим самые красивые места, которые видел в своих путешествиях. Но я не нашел рощи, достаточно свежей, пейзажа, достаточно трогательного, которые отвечали бы моим желаниям. Может быть, меня удовлетворили бы долины Фессалии{338}, если б я видел их; но мое воображение, утомленное вымыслами, стремилось найти какой-нибудь действительно существующий уголок, чтобы он служил точкой опоры и сообщил бы видимость реальности тем обитателям, которых я хотел там поселить. Я долго думал о Борромейских островах{339}, где меня приводили в восторг чудесные сады, но решил, что там для моих героев слишком много украшений и искусства. Однако мне необходимо было озеро, и я наконец остановился на том, вокруг которого мое сердце никогда не переставало блуждать. На берегу этого озера я выбрал место, к которому уже с давних пор влекли меня мои мечты о счастье, не дарованном мне судьбой. Родина моей бедной маменьки все еще имела для меня особую привлекательность. Контрасты рельефа, богатство и разнообразие пейзажей, великолепие, величие целого, восхищающего чувства, волнующего сердце, возвышающего душу, заставили меня сделать окончательный выбор, и я поселил своих молодых воспитанниц в Веве.
Вот все, что я придумал поначалу; остальное было прибавлено уже впоследствии.
Я долго ограничивался таким неопределенным планом, потому что его было достаточно, чтобы наполнить мое воображение приятными предметами, а мое сердце – чувствами, которые оно любит питать. Эти призраки, возвращаясь вновь и вновь, приобретали все большую четкость и наконец получили в моем мозгу определенную форму. Тогда-то мне пришла фантазия выразить некоторые из созданных мною положений на бумаге и, вспомнив все, что я пережил в юности, дать таким образом своего рода выход той потребности любви, которую я не мог удовлетворить, хотя она обуревала меня.
Сперва я набросал на бумаге несколько разрозненных писем, без всякой связи и последовательности, а когда решил связать их, то часто бывал в большом затруднении. Как ни маловероятно, тем не менее это правда: первые две части были написаны почти целиком таким способом – без продуманного плана и даже без расчета на то, что у меня когда-нибудь возникнет соблазн сделать из этого законченное произведение. Поэтому-то обе эти части, составленные позже из материалов, не предназначавшихся для такой цели, полны словесных излишеств, от которых свободны последующие.
В самом разгаре моих сладких грез меня посетила г-жа д’Удето в первый раз в своей жизни, но, к несчастью, как будет видно ниже, – не в последний. Графиня д’Удето была дочь покойного де Бельгарда, главного откупщика, и сестра д’Эпине, а также де Лалива и де ла Бриша, которые оба потом были церемониймейстерами при дворе. Я говорил, что познакомился с ней, когда она была еще в девицах. После ее замужества я встречался с ней только на празднествах в Шевретте у г-жи д’Эпине, ее невестки. Часто проводя с ней по нескольку дней то в Шевретте, то в Эпине, я не только всегда встречал с ее стороны очень любезное обращение, но мне даже казалось, что она относится ко мне с благосклонностью. Мы оба были хорошими ходоками, она любила гулять со мной, и беседа между нами не иссякала. Однако я никогда не бывал у нее в Париже, хотя она много раз звала меня и даже настаивала, чтоб я приехал. Ее близость с де Сен-Ламбером{340}, с которым у меня начала завязываться дружба, сделала ее еще интересней в моих глазах, и как раз для того, чтобы сообщить мне вести об этом друге, бывшем тогда, кажется, в Магоне{341}, она посетила меня в Эрмитаже.
Этот визит был немного похож на начало романа. Она заблудилась в пути. Ее кучер, свернув с дороги на повороте, хотел проехать напрямик от мельницы в Клерво до Эрмитажа, но в топкой лощине карета увязла в грязи, г-жа д’Удето решила выйти из экипажа и дойти пешком. Ее легкие башмачки скоро промокли, она попала в болото; ее слугам стоило большого труда вытащить ее оттуда; наконец она добралась до Эрмитажа, в мужских сапогах, оглашая воздух громким смехом; при виде ее я тоже расхохотался. Ей необходимо было переодеться; Тереза позаботилась об этом, а я, отбросив этикет, пригласил ее отведать наших деревенских кушаний, которые очень ей понравились. Было поздно; она оставалась недолго; но свидание было такое веселое, что пришлось ей по вкусу, и она, видимо, была не прочь повторить его. Однако осуществила она это намерение только через год; но – увы! – это запоздание ни от чего меня не спасло.