Исповедь — страница 59 из 148

Прежде чем покинуть Лион, я должен упомянуть еще об одной милой особе, которую опять увидел там с еще большим удовольствием, чем всегда, и которая оставила в моем сердце самые нежные воспоминанья: это м-ль Сэрр, о которой я говорил уже в первой части; знакомство с ней я возобновил у де Мабли. Во время этого путешествия, имея больше досуга, я видел ее чаще; сердце мое загорелось, и очень жарко. У меня были известные основания думать, что и она не совсем равнодушна ко мне; но она удостоила меня доверия, а это отняло у меня желание им злоупотребить. У нее не было ничего, у меня – тоже: наше положение было слишком сходно, чтобы мы могли соединиться; а ввиду занимавших меня помыслов я был очень далек от мысли о женитьбе. Она сообщила мне, что молодой купец по фамилии Женев как будто намеревается жениться на ней. Я видел его у нее раз или два; он показался мне человеком порядочным; его считали таким. Убежденный, что она будет с ним счастлива, я желал, чтобы он на ней женился, что он и сделал впоследствии; и, чтобы не мешать их невинной любви, я поторопился уехать, пожелав этой очаровательной особе счастья, – пожелание, осуществившееся на земле – увы! – лишь на очень короткий срок, потому что, как я позже узнал, она умерла через два или три года после свадьбы. Поглощенный всю дорогу своей нежной печалью, я понял и часто понимал с тех пор, вспоминая об этом, что, если жертвы, приносимые долгу и добродетели, обходятся недешево, они щедро вознаграждаются сладостными воспоминаниями, остающимися после них в глубине сердца.

Насколько в предшествующий свой приезд я видел Париж с непривлекательной стороны, настолько на этот раз я увидел его с блестящей. Правда, не в отношении моего жилища, потому что по адресу, данному мне г-ном Бордом, я поселился в гостинице Сен-Кантен, на улице Кордье, возле Сорбонны, – на скверной улице, в скверной комнате, в скверной гостинице, в которой, однако, живали достойные люди, как Грессе, Борд, аббаты Мабли и де Кондильяк и некоторые другие. К сожалению, я не застал там ни одного из них. Но я познакомился там с некиим г-ном де Бонфоном, хромым дворянчиком, сутягой, корчившим из себя пуриста, и обязан ему знакомством с г-ном Рогеном, теперь старейшим среди моих друзей, а через него познакомился с философом Дидро, о котором мне придется много говорить впоследствии.

Я приехал в Париж осенью 1741 года с пятнадцатью луидорами в кармане, комедией «Нарцисс» и музыкальным проектом в качестве средств к существованию, – следовательно, не мог откладывать попытку пустить их в оборот. Я поспешил прибегнуть к помощи рекомендательных писем. Молодой человек со сносной наружностью, являющийся в Париж и привлекающий к себе внимание талантами, может быть уверен в хорошем приеме. Такой прием был мне оказан; это доставило мне много приятных минут, но не привело ни к чему серьезному. Из всех лиц, к которым у меня были рекомендательные письма, только трое оказались мне полезны: г-н Дамзен, савойский дворянин, тогда конюший принцессы де Кариньян и, кажется, человек, близкий к ней; г-н де Боз – секретарь Академии надписей и хранитель Королевской коллекции медалей, и отец Кастель – иезуит, изобретатель цветного клавесина. Все эти рекомендации, кроме письма к Дамзену, я получил от аббата де Мабли.

Г-н Дамзен поспешил пойти мне навстречу, устроив мне два знакомства: одно с де Гаском, председателем бордоского парламента, прекрасно игравшим на скрипке, другое с аббатом де Леоном, жившим тогда в Сорбонне, молодым человеком из высшей знати, очень любезным; он умер в цветущем возрасте, проблистал короткое время в свете под именем шевалье де Рогана. Тому и другому взбрело в голову учиться композиции. Несколько месяцев я давал им уроки, и это немного поддержало мой иссякавший кошелек.

Аббат де Леон почувствовал ко мне расположение и хотел взять меня в секретари; но он был небогат и мог предложить мне всего-навсего восемьсот франков, от чего я, хоть и с сожалением, отказался, – потому что этих денег не могло мне хватить на квартиру, пищу и все необходимое.

Г-н де Боз отнесся ко мне очень хорошо. Он ценил знания и сам обладал ими; он был немного педант. Г-жа де Боз по возрасту годилась ему в дочери; она была светская женщина и модница. Я обедал у них иногда. Невозможно иметь более неловкий, глупый вид, чем тот, какой был у меня в ее присутствии. Ее непринужденные манеры смущали меня и делали еще более смешным. Когда она протягивала мне тарелку, я тянулся с вилкой, чтобы скромно взять кусочек того, что она мне предлагала; тогда она отдавала предназначавшуюся мне тарелку лакею и отворачивалась, чтобы я не заметил ее смеха. Она и не подозревала, что в голове этого деревенщины все-таки есть кой-какой ум. Г-н де Боз представил меня своему другу де Реомюру, обедавшему у него по пятницам, в дни заседаний Академии наук. Он рассказал ему о моем проекте и желании представить этот проект на рассмотрение Академии. Де Реомюр взялся устроить это и получил согласие. В назначенный день я был введен и представлен им, и в тот же день, 22 августа 1742 года, я имел честь прочитать в Академии доклад, написанный мною для этого случая. Хотя это знаменитое собрание производило весьма внушительное впечатление, я робел перед ним гораздо меньше, чем в присутствии г-жи де Боз, и удовлетворительно справился и с чтением, и с ответами на вопросы. Доклад был удачен и вызвал комплименты, удивившие меня, но в то же время и польстившие мне, потому что я едва мог представить себе, что кого-либо, не принадлежащего к Академии, признают человеком здравого смысла. В комиссию, которую мне назначили, вошли гг. де Меран, Элло и де Фуши – все трое люди достойные, конечно, но ни один из них не знал музыки настолько, чтобы быть в состоянии судить о моем проекте.

Во время моих собеседований с этими господами я с удивлением убедился, что если у ученых иной раз меньше предрассудков, чем у других людей, зато они еще крепче держатся за те, которые у них есть. Как ни слабы, как ни ошибочны были в большинстве своем их возраженья, я ни разу не добился, чтобы мои неоспоримые доводы были ими поняты и удовлетворили их, хотя надо признаться, что я отвечал обычно робко и в выражениях неудачных. Я не переставал изумляться, с какой легкостью они при помощи нескольких звонких фраз опровергали меня, ничего не поняв. Они раскопали где-то, что один монах, отец Суэтти, выдумал когда-то цифровую гамму. Этого было достаточно, чтобы утверждать, что моя система не нова. Пусть бы так: я, правда, никогда не слыхал об отце Суэтти, и его способ записывания семи нот церковного пения без всякой мысли об октавах не мог идти ни в какое сравнение с моим простым и удобным изобретением, позволявшим без труда записать цифрами любое музыкальное произведение, обозначив ключи, паузы, октавы, такты, темпы и долготу нот, – предметы, о которых Суэтти даже не думал, – тем не менее, если говорить об элементарном выражении семи нот, надо признать, что он был первым его изобретателем. Однако они приписали этому несложному изобретению большее значение, чем оно имело, а кроме того, как только принялись толковать об основах системы, понесли всякий вздор. Самое большое преимущество моей системы заключалось в отмене транспонировки и ключей, так что одна и та же пьеса оказывалась записанной и транспонированной, по желанию, в любом тоне при помощи одной только замены буквы в начале мелодии. Эти господа слыхали от парижских нотных крыс, что способ исполнения при помощи транспонировки никуда не годится. Это послужило им отправной точкой к тому, чтобы превратить в неопровержимое возраженье против моей системы самое важное ее преимущество; и они решили, что моя запись хороша для вокала и негодна для инструментальной музыки, – вместо того чтобы решить, по справедливости, что она хороша для вокальной и еще лучше – для инструментальной. По их докладу Академия выдала мне удостоверение, полное самых лестных комплиментов, среди которых можно было разобрать, что по существу она не признает мою систему ни новой, ни полезной. Я не счел себя обязанным украсить подобным документом работу, озаглавленную «Диссертация о современной музыке», при помощи которой я апеллировал к публике.

Этот случай дал мне возможность убедиться, насколько, даже при ограниченном уме, глубокое знание хотя бы одного предмета важней для правильного суждения о нем, чем самая широкая осведомленность в науках, без специального изучения той, о которой идет речь. Единственное веское возражение против моей системы было сделано Рамо. Не успел я объяснить ее, как он увидел ее слабую сторону. «Ваши знаки, – сказал он мне, – очень хороши тем, что просто и ясно выражают долготы, отчетливо отмечают интервалы и всегда показывают простое в удвоенном, – все то, чего не делает обычный нотный знак; но они плохи тем, что требуют умственного усилия, которое не всегда может поспевать за исполнением. Значение обычных нотных знаков, – продолжал он, – мы схватываем глазом без помощи этого усилия. Если две ноты, одна очень высокая, другая очень низкая, соединены группой промежуточных, я с первого взгляда вижу переход от одной к другой в виде смежных ступеней, а у вас, чтобы удостовериться в этом переходе, я вынужден разбирать каждую цифру одну за другой: один взгляд ничего не может дать». Это возражение показалось мне неопровержимым, и я тотчас же согласился; как оно ни было просто и очевидно, только долгая практика в искусстве могла подсказать его, и неудивительно, что оно не пришло в голову ни одному академику; право, все эти великие ученые, которые столько знают, в сущности знают так мало, что каждый из них должен был бы судить только о своем ремесле.

Благодаря частым моим посещениям членов комиссии и других академиков я завязал знакомство со всем, что было в Париже выдающегося в литературе; и впоследствии, когда я вдруг оказался внесенным в список этих имен, меня уже знали. Но в то время, сосредоточившись на своей музыкальной системе, я упорствовал в желании произвести революцию в музыке и сделаться таким путем знаменитостью, что в изящных искусствах всегда соединяется в Париже с богатством. Я заперся у себя в комнате и работал два или три месяца с неописуемым рвением над переплавкой прочтенного мной в Академии доклада в сочинение, предназначенное для публики. Затруднение было в том, чтобы найти издателя, который захотел бы взять мою рукопись: ведь для нее необходимо было произвести некоторый расход на новые печатные знаки, а издатели не кидают своих экю ради начинающих авторов; я же считал вполне справедливым, чтобы мое сочинение вернуло мне хлеб, съеденный мной во время работы над ним.