Он шел по родному городу, из-под козырька мокрой наскепки, как приучила служба, привычно отмечал, что... стояло, шло, ехало. Ехало мало, а много стояло, шло настороженно... сверху лило, хлюпало всюду, текло, вода бежала не ручьями, не речками, как-то бесцветно, сплошно, плоско, неорганизованно: лежала, кружилась, переливалась из лужи в лужу, из щели в щель. Всюду обнажился прикрытый было мусор: бумага, окурки, раскисшие коробки, трепыхающийся на ветру целлофан. На черных липах, на серых тополях лепились вороны и галки, их шевелило, иную птицу роняло ветром, и она тут же слепо и тяжело цеплялась за ветку, сонно, со старческим ворчаньем мостилась на нее и, словно подавившись косточкой, клекнув, смолкала.
И мысли Сошнина под стать погоде, медленно, загустело едва шевелились в голове, не текли, не бежали, а вот именно шевелились, и в этом шевелении ни света дальнего, ни мечты, одна лишь тревога, одна забота — как жить дальше?»
Раньше, когда Сошнин был на службе (сейчас он по инвалидности как бы в отставке), он думал, что преступный мир и непреступный мир это разные миры, что есть чистый и нечистый народ и надо отделять один от другого, принимая это разделение как данность. Сейчас он судит иначе. Он видит, что не было бы Анны Тарыничевой, которая жалуется на Веньку Фомина, пишет письма в милицию, чтоб освободиться от насильника и пьяницы, принудившего ее к сожительству и обирающего ее, то не было бы и Веньки. Потому что стоит только Веньке попасть в руки правосудия, как та же Анна начинает защищать его, подучивает баб говорить на суде неправду, сует ему в карман табак и конфеты, обливает разлуку с Венькой горючими слезами. А тетя Граня? Ее изнасиловали четыре пьяных молодца. Кинули в грязь, втоптали в землю ее беленький с синенькой каемкой платочек, осквернили, опоганили, надругались, а она — после суда, который «ввалил» им по восьми лет строгого режима, — за них же просит, корит Сошнина, приведшего молодцов под пистолетом в милицию. «Ну, дак че теперь? — говорит она Сошнину. — Убыло меня? Ну, поревела бы.. Обидно, конешно. Да разве мне привыкать?»
И тут же вспоминает «физкультуру», которую ей устраивал ее законный муж Чича, когда она не давалась ему. Гонялся за ней с лопатой по всей кочегарке.
А Чича был не ублюдок, не подонок, а бывший красный партизан. А вообще хороший был человек. Только пил малость. Он из своей кочегарки и наверх-то не поднимался, на вольный воздух — все сидел там, разжигал огонь в котлах Дома культуры, а когда умер, то погас огонь, остановились котлы, исчез дым в небе, и кажется, похолодало не только и самом Доме, но и в небе над Вейском.
Так откуда берется эта жалость к преступнику, жалость к слабым, которые только что были страшными в своей силе, а попав в руки правосудия, делаются слабыми, плаксивыми, как Венька, как тот убийца, что зарезал не одного вейчанина только за то, что «харя» их ему «не понравилась». Он кричит, когда вяжут ему руки: «Бо-о-ольно мне, не имеешь права!»
Загадка русской души? — спрашивают герой и автор. «Ничем не объясненная штуковина, так называемый русский характер?» Черта с два. «Бесов» и «диаволов», считает Астафьев, порождает наше «давнее согласие на страдание», я «зверь в человеческом облике рождается... чаще всего покорностью нашей».
Его Дон Кихот и хорош тем (оттого и Дон Кихот!), что не покоряется, что идет на нож и на вилы — на все, что окажется в руках его врага, — не раздумывая о последствиях. Оттого он в представлении Пестерева «псих», а в глазах таких его сослуживцев, как Федя Лебеда, может, и урод. Ибо Федя Лебеда себя под пули не подставляет, он лучше кого-нибудь другого пошлет, как послал молоденького милиционера под пулю грабителя. Он жизнью дорожит, ее благами, а его жена, работающая официанткой в венском ресторане, говорит жене Сошнина Лерке: «Жить надо уметь».
Что ж, эти слова сейчас можно где хочешь услышать. Те, кто их говорит, считают себя умными, а тех, кто этих слов не слушает и совершает безрассудные поступки, глупыми. Получается, что ум жизнь бережет, а глупость ее транжирит. Или, как выражается один знакомый Сошнина, тюремный парикмахер: «Усю шпану не переброешь».
Да, детектив у Астафьева какой-то особенный, русский, он озабочен не столько поимкой преступника и его доставкой по месту назначения, его не механика раскрытия преступления и торжество добродетели интересуют, а, по меньшей мере, проблемы мирового зла. В бессонные ночи, которые отвело ему вдруг свалившееся на него свободное время, он обдумывает, как это зло исправить или хотя бы, не поганя себя, победить. Он страдает совестью, раздирает сноп душевные раны, он к тому же одинок, не устроен, не благоустроен: жена Лерка, взяв дочь, оставила его, ушла.
Легче всего сказать: «Нет правды на земле, но правды нет и выше!» И Сошнин вроде бы соглашается с этими словами из маленькой трагедии Пушкина. И все-таки он подозревает, что высшая правда есть. И каждый из нас может сделать из своей жизни уступ к этой правде, с высоты которой открывается, быть может, необозримая ширь. Это, как пишет Астафьев, «гибельный уступ», но по нему надо карабкаться, обдираясь об острые каменья, срываясь вниз, но иного пути нет: не толкай свое сердце вверх — останешься в бездне.
И, как на звук рога, на клич опасности, на крик о помощи идет, поднимая себя, астафьевский Дон Кихот — идет, понимая, что впереди его ждет смерть.
В осенний, полный непроглядной тоски день, шагает он по пустым полям к телятнику, где Венька Фомин запер тугожилинских баб, требуя от них денег на опохмелку. И без формы, без оружия бросается выручать тех баб «герой-детектив».
День этот как две капли воды похож на день, описанный в начале романа. Те же мокрые деревья, те же вороны на ветках. Только теперь это уже не вороны, а «воронье» — не птицы, а как бы души «диаволов» и «бесов», следящие с ненавистью за Сошниным. «Воронье, тяжело громоздящееся на гнущихся вершинах елей, на жердях остожий, черно рассыпавшееся на речном хламе и камешниках, провожало человека досадливым, сытым ворчанием: «И чего шляются? Чего не спится? Мешают жить... » Голые, зябкие ольховники, ивняк по обочинам плешивых полей, по холодом реющей речке, драное лоскутье редких, с осени оставшихся листьев на чаще и продранной шараге, телята, выгнанные на холод, на подкормку, чтоб экономился фураж, просевшие до колен меж кочек в болотины, каменно опустившие головы, недвижные среди остывших полей, кусты мокрого вереска на взгорках, напоминающие потерявших чего-то и уже уставших от поиска согбенных людей, — все-все было полно унылой осенней одинокости, вечной земной покорности долгому непогодью и холодной, пустой поре».
«Несжатая полоса» Некрасова вспоминается, когда читаешь эти строки. Та же печаль осени, и общая печаль жизни, которая навеивается со страниц стихотворения.
Некрасов и Гоголь часто приходят на ум, когда читаешь Астафьева. И не потому, что в романе есть прямые цитаты из Гоголя, упоминания о тех толкованиях Гоголя, которые даются в институте и школе. В «Печальном детективе» есть даже Бобчинский и Добчинский — два чиновника, которые провожают на вокзале Вейска «значительное лицо» и бегут за увозящим его поездом, как некогда Бобчинский бежал за дрожками Хлестакова. Все это есть, как есть цитаты и из других авторов, из Лермонтова и Гийераги, из Маяковского и советских песен, из кино и теле-шлягеров и поделок масскультуры.
Астафьев силен тем, что, пародируя штампы, почитая высокую и высмеивая дурную литературу, всюду сохраняет свой голос, рожденный голосами великой русской классики.
Об этом говорит и свобода писания, свобода замаха, вольность языка, доходящая иногда до разнузданности — я употребляю это слово не в том смысле, которое оно приобрело сейчас, а в смысле свободы от пут, от узды — от пут «приличия» формы и приличия содержания.
Астафьев пишет про что хочет и как хочет, не стесняя себя ни темами, ни примерами, легко тасуя жанры, перепрыгивая из стихии языка газеты, который он пародирует, в стихию диалектизмов, которые его не смущают, из стихии поэзии в стихию жизни — то поднимаясь до нежных интонаций лирической прозы, то срываясь в сатиру, в злость.
Он не страшится ни ярости, ни злости — и эти ярость и злость не шокируют, не отталкивают, а, наоборот, приближают, утоляя голод на сильные чувства. В этом смысле язык и тон романа Астафьева, сам роман — прорыв стены серости, стены гладкой «культурности», которая, будучи отшлифованной и выстроенной из верных фраз, все же стена.
Что бы там ни толковали о сугубой «художественности», о таинствах стиля, о нынешних приобретениях усложненного, подчас мифологизированного реализма, в литературе без реализма не обойтись, без страсти никуда не денешься. «Кто живет без печали и гнева, тот не любит отчизны своей», — сказал Некрасов. Тот, добавим мы, не любит и литературы. Тот только притворяется ее мастеровым, ее профессионалом, тот только формально числится в ее рядах, ибо умение водить пером по бумаге еще не доблесть, не успех.
Роман Астафьева прост как жизнь, груб как жизнь, и он возвышенно-идеален; это сатира, где слышны слезы, это бичевание и обличение, где нет гордыни. В бессонные ночи «графоман» Леонид Сошнин (а многие считают его графоманом, поскольку он «марает бумагу») вспоминает нежный роман о любви, в котором героиня-монашенка пишет письма своему возлюбленному. И столько чувств поднимает в Сошнине эта «сказочка», эта детская «ахинея» и «болтовня», которой он так беззаветно верил в детстве. Сопротивляясь своему чувству, Сошнин укорачивает себя: не верь, не поддавайся сладкому туману, «писчебумажным штучкам-дрючкам», стой на земле, оглянись вокруг.
Ну а что вокруг? Вокруг не только нелюди и убийцы, воры и бесы. Тут же и люди, которые не выдадут, спасут, вытащат из беды — та же недобрая Лерка и бабка Тутышиха, и тетя Граня, и Лавря-казак, и Паша Силакова — чугунная богатырша с сердцем ребенка, и дочь Светка, склоняясь над которой, когда она спит, Сошнин думает: это поколение, «наверное, самое трагическое за все земные сроки».