Исповедь Зоила — страница 11 из 91

«Жизнь, она все-таки в общем-то ничего, — говорит Лавря-казак. — В ней то клюет, то не клюет...». Не очень-то утешительные слова. Но и они как-то поднимают дух. Потому что стоит увидеть тещу Сошнина Евстолью Чащину — бывшую активистку и горлопанку, из тех, кто «проорал деревню», как становится не по себе, а вот окажется с ней рядом Маркел Тихонович, ее муж, который при всей Полевке отделывает ее палкой по спине, — делается легче.

«Говоруны», «баре», «пустобрехи» то и дело мелькают в «Печальном детективе». Это и местные интеллектуалы, которые написаны беспощадно и саркастически (интеллигент Пестерев, даже мать не поехал в деревню хоронить, послал на похороны пятьдесят рублей, чтоб не портить впечатления от только что проведенного на курорте отпуска), и градоначальники, вытягивающиеся перед столичным чином, и «будущие гармонично развитые личности» — студенты местного пединститута, которые тренируют свои мышцы на стадионе, возникшем на месте засыпанного шлаком патриаршего пруда. Пруд этот засыпали, «борясь с мракобесием сановных, исторически изживших себя церковников».

Интеллектуалы заседают в издательстве, в педагогическом институте, они мешают в своих статейках Вергилия и Данте с Трегубом и Ермиловым, правят «творческих производителей», и, «обсыпая пеплом свои джинсовые костюмы», рассуждают «о роковых заблуждениях Николая Васильевича Гоголя». Они потешаются над бедной Пашей Силаковой, которая докладывает им о «заблуждениях», зачерпнув эту мудрость из учебников и пособий.

А в то время, когда эти господа предаются болтовне, Леонид Сошнин через отверстие в крыше прыгает в запертый телятник, попадая в лужу навозной жижи, в которой стоят голодные телята. Он открывает двери, освобождая испуганных женщин, впуская заодно в телятник и свет осеннего дня, и идет с голыми руками на Веньку Фомина, хватающего лежащие подле него вилы. Ржавые вилы с ржавыми огрызками зубьев. «Запорю, падла!» — орет от страха бандит, и ржавый рожок вил втыкается в плечо Сошнина, пробивает плевру; майка его, тут же напитавшись кровью, «кисельным липким сгустком» сползает к поясу.

«Правда — самое естественное состояние человека», — рассуждает Астафьев, но как же нелегко говорить эту правду, писать эту правду, потому что не благостное у нее лицо, не кремовые тона, не пряник она глазированный, а черный хлеб. Тут надо «обнажиться до кожи, до неуклюжих мослаков, до тайных неприглядных мест, доскребаясь умишком до подсознания», а подсознание — это тьма-тьмущая. Вывести человека из этой тьмы на свет — дело писателя.

Правда — это и «даже, когда ты привычно лжешь себе пли другим». «И самый страшный убийца, вор, мордоворот, неумный начальник, хитрый и коварный командир — все-все это правда, порой неудобная, отвратительная». И то, что кровь раненого милиционера и убитого им бандита — еще ранее, в главе, предшествующей сцене в телятнике, — смешиваются на полу «скорой помощи», которая везет одного в больницу, а другого в морг, — тоже правда.

Для того чтобы добраться до «гнилой утробы человечишки» и чтоб от этой гнилой утробы в небо воспарить, вера нужна, сострадание нужно, любовь нужна.

В астафьевской иронии и самоиронии (а герой и автор стоят у него недалеко друг от друга) есть и любовь и боль. Не посторонним пером все это описано, взят весь Вейск (а считай, и Россия) в разрезе, а кистью верного сына родины — не пасынка, не приемыша, а того, кто за нее, за мать, горой.

«И вопше, маракую я, Левонид, нашей державе честные трудовые люди нужны, а не говоруны и баре. Пустобрехи, вроде моей бабы... Война и пустобрехи довели до того, что села наши и пашни опустели».

Это говорит не какой-нибудь Костанжогло, который весь родился из ума писателя (и в ум вышел), а трудовой человек, который мало что в мирной жизни все может и все делает — и дом ставит, и корову доит, и за пчелами ухаживает, и внучку приучает к работе, и всех Чащиных держит на своем попечении, а заодно и Леонида, считая его за сына, но и на фронте, воюя, успевал и кому обутку починить, кому бритву направить, повозку подлатать, колеса обсоюзить, «втулку там, ось, оглобли ли вытешу, сварить че — суп, кашу, картошки... сруб в землянке сделать, дзот прикрыть».

На таких Маркелах Тихоновичах, как, впрочем, и на Лаврях, на Чичах, на таких, как дядя Паша, милицейский сторож, и держится вера Астафьева. Он этим людям «трибунов» не предоставляет (редко высказываются они), он их просто бережет в сердце, как бережет в памяти Сошнин свои детские мечты.

А в остальном язвительности ему не занимать, яду не одалживать. Посмотрите на эти штампы: дети в «детдоме» тети Грани «проходили трудовую закалку». «Здесь царил дух трудолюбия и братства. Будущие граждане советской державы с самой большой протяженностью железных дорог... заколачивали костыли». К чему тут самая большая протяженность железных дорог? Да это штамп из газеты. И Астафьев смеется над ним. Дорог-то больше всех в мире, а порядка на них нет. Или про отношения Сошнина и Маркела Тихоновича: «И Леонид, не помнящий отца, взращенный пусть и в здоровом, но женском коллективе, всем сердцем откликнулся на родительский зов». Опять штамп, клише, но с другим смыслом. Тут уж ирония безотцовщины, в глубине которой светится смущение и любовь. Речь-то идет о настоящей любви тестя и зятя, а не о показухе.

«Счастливые советские люди в воскресный день наслаждаются заслуженным отдыхом», — так начинается абзац с описанием народного гуляния за городом — того самого гуляния, на котором изнасиловали тетю Граню. «У нас везде есть место подвигу!» — смеется сквозь слезы жена Сошнина, сидя у его изголовья в больнице, куда доставили его после схватки с Венькой Фоминым.

Кстати и некстати возникают эти штампы, эти вездесущие и всегда готовые словесные стереотипы, на которые косо смотрит Астафьев, его живая, смелая, непреднамеренная и — повторяю, настаиваю — свободная речь.

Ирония языка — это тоже взято у Гоголя. Вспомним речь Чичикова и его постоянные упоминания о величине российского государства, на пространствах которого могли бы уместиться несколько римских монархий. Вспомним его литературщину, сравнения себя с баркой, носимой волнами, и т. п. Гоголевская усмешка заглядывает на страницы «Печального детектива», освещая его солнечным смехом. Если смех играет, если он, заломивши шапку, играет при народе, на миру — значит, есть в силе, его породившей, жизнь, значит, не истощена она.

Хотя само солнце редко светит над Вейском. Пора такая избрана — поздняя осень или декабрьская оттепель, когда снег согнан с улиц и полей, все пусто, обнажено, все раскисло, плачет серыми слезами и взывает к ответным слезам. И лишь в конце романа, в сцене на кладбище, куда Сошнин зашел проведать мать и тетку Лину, снег накрывает Вейск, забеляя его язвы, его раны, его могилы и пустыри.

И тут мне приходит на память окончанье рассказа Астафьева «Ясным ли днем»: «Покой был на земле. Спал поселок. Спали люди. И где-то в чужой стороне вечным сном спал орудийный расчет... Из тлеющих солдатских тел выпадали осколки и, звякая по костям, скатывались они в темное нутро земли». Ту же связь умерших с землею, их какую-то обратную связь чувствует и Сошнин. Он думает о земле, что она раскололась бы, если б могла чувствовать боль тех, кто лежит в ней. Она задавила, раздавила их, но она не может ответить на вопрос: зачем люди торопят друг дружку туда, тогда как «надо бы наоборот»?

Загадка жизни и загадка смерти тревожат Астафьева Отсюда и сгущенные символы романа — воронье и телята, люди и нелюди, диаволы и бесы. И сама земля входит в этот символический ряд, как некая одушевленная сила, которую надо разбудить, потрясти, заставить переживать чужое горе Потому что если она останется каменной, каменно-бездушной, кажется, и у человека нет предела отчаяния

И еще одна загадка встает в конце романа перед Дон Кихотом из Вейска Загадка «ячейки» жизни — семьи Семья — так легко нарушившаяся у Сошнина — противостоит смерти, противостоит уничтожению. Она единственное, что может выбить из-под тоски ее кривые костыли

Символом этой тоски, этого стоящего на грани полусна, полубреда отчаяния выглядят в романе два образа — образ раздавленной на дороге крысы, которую видит, истекая кровью в машине «скорой помощи», Сошнин, и образ одинокой лошади, бредущей без хозяина, без понукания по улицам опустевшего Вейска. Эту крысу клюет в голову воронье, и на мгновенье ее голова кажется Сошнину его собственной головой с голубыми северными глазами. А лошадь? Это образ одиночества, образ безнадеги, на которую обречен он, Сошнин, останься он только с самим собой, один со своими мыслями.

Вот почему обращается он в последнюю ночь романа к рассуждениям о семье Приведя Лерку и Светку в свою одинокую комнату и устроив их на ночлег, он садится у стола и кладет перед собой чистый лист бумаги. Что будет на нем написано? Автор не знает. Не знает этого и герой.

«Экая великая загадка! — размышляет перед тем, как сесть за стол, Сошнин. — На постижение ее убуханы тысячелетия, но так же, как смерть, загадка семьи непонятна, не разрешена. Династии, общества, империи обращались в прах, если в них начинала рушиться семья, если они и она блудили, не находя друг друга. Династии, общества, империи, не создавшие семьи или порушившие ее устои, начинали хвалиться достигнутым прогрессом, бряцать оружием; в династиях, империях, обществах вместе с развалом семьи разваливалось согласие, зло начинало одолевать добро, земля разверзалась под ногами, чтоб поглотить сброд, уже безо всяких на то оснований именующий себя людьми».

Этот публицистический пассаж как нельзя кстати подходит к описываемому моменту. Что развело Сошнина и Лерку? Самолюбие, невозможность уступить друг другу, если хотите, гордость ума. Оба образованные, оба отчасти эмансипированные, Лерка — дочь своей матери, с ее фанаберией и трескучими фразами из Маяковского, но все же отходчивая, отзывчивая на беду, и Сошнин — писатель, творческая личность, эгоист творчества, решивший, что семья будет ему мешать писать рассказы.