Отсюда странное кровосмешение языка жизни и языка смерти в языке Платонова, иронии языка и патетики языка. Эта патетика вызвана действиями человека, «приведенного в героизм историческим бедствием», но ее снижает ирония сомнения, ирония грубого взгляда на жизнь, смешанная, в свою очередь, с «нежностью надежды». Все эти чувства — «печаль утомления», «смутное выражение нежности надежды» и «насмешку над грубой тягостью жизни» видит автор на лице спящего Кемаля. Это лицо — лицо языка Платонова, которого Сергей Залыгин в предисловии к «Ювенильному морю» назвал «странноязычный Платонов».
Язык Платонова странен, но это странность человека, который одновременно и смертен, ничтожно мал перед лицом солнца или луны и который равновелик им, ибо его воля и ум, проницающее знание и интуиция такой же фактор в небесной механике, как и земное тяготение.
«Под утро Вермо вышел наружу. Вращающаяся земля несла здешнее место солнцу, и солнце показывалось в ответ». Связаны между собою не только солнце и земля, но и место, на котором стоит человек. Он, как и этот человек, способен вызвать движение солнца: солнце, как бы ожидая их движения, скрывается где-то и, как только человек делает ему шаг навстречу, откликается на этот шаг. Солнце и человек связаны между собою как два близких существа, которые с полуслова понимают друг друга, которые не мыслят себе своего существования друг без друга. Так же связаны у Андрея Платонова собака и степь, ночь и смысл, жизни: «Собака умолкла, не получая из степи ответа», «Ночь, теряя свои смысл, заканчивалась». А вот как слышит исполняемую им самим «Аппассионату» Бетховена инженер Вермо: «Существо жизни, беспощадное и нежное, волновалось в музыке оттого, что оно еще не достигло своей цели в действительности, и Вермо, сознавая, что это тайное напряженное существо и есть большевизм, шел сейчас счастливым. Музыка исполнялась теперь не только в искусстве, но даже на этом гурте — трудом бедняков, собранных из всех безнадежных пространств земли».
Так всегда у Платонова — с одной стороны, он чувствует напряженное вещество жизни во всем; с другой, как только он касается чего-либо живого (а для него одушевлен и неодушевленный мир), возникают эти «безнадежные пространства», беспредельность мысли, безграничные переживания. Мысль, зажигаясь в человеке, сразу передается и миру, этим пространствам, их беспредельности. Жизнь в языке А. Платонова — на протяжении одной фразы — способна преобразиться, изменить свое лицо, протянуться вширь и вдаль, захватить области, куда и не помышляет достичь смертное сознание. В одно мгновение происходит это преображение, и читатель, только что видевший себя с героем где-нибудь в «Родительских двориках», уже оказывается за миллионы километров от них — там, откуда эта жизнь, может быть, представляется точкой.
Космос Андрея Платонова заключен в каждом его слове. Это слово, как брошенное в землю зерно, выбрасывает из себя колос, кустится смыслом, прорастает в неизвестность. В языке А. Платонова заключена тайна жизни, вот почему его проза бессмертна, вот почему, достигая нас спустя полвека после своего рождения, она так же свежа, как и при явлении на свет. Ничто не наносит ей порчи — ни время, ни обстоятельства, ни то, что, как говорится, литература ушла вперед. Да и куда вперед? Куда уйдешь без языка, без творчества слова, которое одно только и есть тот «электрон», который, по выражению Платонова, «никуда не денется, хотя вся диктатура иди против него». Слово не перемалывают ни лета, ни чья-то злая воля, ни всеобщий угар однозначности, который стремится истребить многомерность художественного слова, его независимость, его свободу.
В «Ювенильном море» герои читают две книги. Одна книга, которую читает Умрищев, это история Ивана Грозного. Вторая — «Вопросы ленинизма» Сталина: ее штудирует Вермо. Вермо «стал перечитывать эту прозрачную книгу, в которой дно истины ему показалось близким, тогда как на самом деле было глубоким, потому что стиль был составлен из одного мощного чувства целесообразности, без всяких примесей смешных украшений и был ясен до самого горизонта, как освещенное пустое пространство, уходящее в бесконечность времени и мира».
Слово Платонова направлено не в пустое пространство, не в пустую вечность, а в обитаемые миры, где дышит жизнь и где «всякие смешные украшения» тоже жизнь и смысл жизни, потому что жизнь человека не только целесообразна, прозрачна, но и запутанна, разветвлена, несчастна, порочна, прекрасна, и ей не по себе в регламентированной ясности, под ружьем одномерности. Стиль Платонова спорит со стилем «прозрачной книги», о дне истины которой говорится с иронией, как и о глубине, открывшейся Вермо после повторного чтения. Ирония принимает здесь формы пафоса, но пафос этот еще более оттеняет скудную бедность «расчета», с каким книга смотрит на мир, причем в основе этого расчета, как пишет Платонов, лежит мысль, что максимально героический человек, ставший героем из-за исторического бедствия, будет творить сооружение социализма, «беря первичное вещество для него из своего тела».
Первичное вещество языка Андрея Платонова, взятое из человека, еще раз напоминает нам, как живуч образ, как многообъемен он, как мудр, наконец, в своем предвидении событий.
Повесть А. Платонова не только не устарела, но она открывает нам глаза на философию борьбы человека в двадцатом веке, окрашивающей этот век в кровавые тона, хотя красный цвет — это и цвет победы. Свободное слово Платонова из дали века подает нам пример, потому что целесообразность уже завладела словом, спеленала его, мешает прорваться сквозь формы приличия непослушному смыслу. У нас, говоря о литературе, смотрят на «позицию», на направление, на благородство, так сказать, исходных данных и забывают, что никакая позиция и никакое направление ничего не значат, если они не явлены в слове. Порой видишь позицию, видишь точку зрения автора, принимаешь или отставляешь ее в сторону, но жизнь этой точки зрения один день, завтра она уже не нужна, а что же уготовано ей через пятьдесят лет?
Читаю письма рано умершего Юрия Казакова, тоже появившиеся в печати в 1986 году, и думаю: господи, как жалко! Как жалко, что этот талант так трудно рос, так долго освобождался, так страстно любя жизнь, был порушен той же жизнью. Сколько пролито слез, сколько грез и мечтаний изжито, как тяжко было выскребывать из себя раба, сворачивать с дороги, сворачивать в рыбаки, охотники, скитальцы, отшельники, натуралисты, когда натура требовала борьбы, войны, когда детство и юность, попавшие под власть однозначности и целесообразности, взывали к отмщению, к бунту.
Читаю письма Юрия Казакова к Виктору Конецкому и грустные комментарии Конецкого, который все время хочет отшутиться, заклясть себя юмором от страшной драмы своего поколения (выйдя на освещенную сторону и воспрянув, оно вскоре снова было накрыто тенью, вынуждено было ломать себя и искать выхода), — и вижу, что тень эта висит над ним и по сей день, потому что юмор писем — сплошные хохмы и шутки — и юмор комментариев к ним подает сигнал бедствия, как подает тонущий корабль. Сравнение вполне морское, так как Виктор Конецкий — моряк, но ни в моря, ни в юмор не скроешься, надо давать отчет истории о пути, а где путь, когда одни только отрывки, обрывки?
Отчет о пути дает вся наша проза. Займет ли в нем хоть строчку 1986 год? Думаю, что займет. Поднявшийся ветер колебнул не только поверхность, но и затронул все море. Море, как правило, не скоро успокаивается. Оно еще долго шумит, долго укладывается и, смиряя себя, возвращается в состояние покоя иным, изведавшим страсти. Дай бог, чтоб так было с литературой.
Что-то стронулось в ней, что-то пошло. Что-то непоправимо работает еще в старом ритме, наращивая тиражи, но что-то и повернулось лицом к грозному судии — завтрашнему дню. Он не захочет знать, мог или не мог писатель высказать то, что думает. Он не станет принимать апелляций и ссылок на то, что время, инерция и страх помешали ему это сделать.
Мудрость покоя завоевывается беспокойством. К эпосу не придешь через эпос, нужны горячка и пыланье современности, нужны бури, штормы и многие печали, чтоб обрести право произнести слово, со слезами смешанное, — слово, которое, родившись сегодня, не умерло бы через день, а может быть, и проросло бы в вечность.
1986 г.
ПРОЗА — 87:
свет и тени
1
Все мы сейчас растеряны, все не в состоянии охватить умом происходящее, ибо запретная мысль сделалась незапретной, тайное желание получило права быть явным, право голоса и волеизъявления. Казалось, получим свободу — и все станет ясно. Начнется золотой век. Никто не думал, что так мучительно трудно переходить от несвободы к свободе, что для этого, может быть, нужна эпоха, а не месяцы и не годы.
Литература смущена, смущен и читатель. Одни сокрушаются о потерянной вере, о вере, якобы поколебленной литературой и ее разоблачениями, другие страшатся того, что будет дана острастка, и все снова откатится назад, и мы бросимся достраивать вавилонскую башню.
Образ вавилонской башни, кстати, доминирует во многих произведениях года. Он как бы переходит из 1986-го, из «Ювенильного моря» А. Платонова, где строят, правда, не вавилонскую, а силосную башню, но все равно — это один символ, и значение его то же: силосная башня в «Ювенильном море» — прообраз счастья для скотов. Именно в ней безболезненно умерщвляют коров и быков, чтоб они не почувствовали удара смерти, чтоб их тела, предназначающиеся на корм пролетариату, не пронизала нервная судорога, чтоб в кровь не выпал адреналин.
Такую же башню — на этот раз башню-общежитие, башню — дом для счастливых обитателей социализма — возводят в «Котловане», о ней же упоминается и в неоконченном романе Юрия Трифонова «Исчезновение».
В вавилонской башне должно произойти смешение языков, она должна дотянуться до неба, она — вызов небу, брошенный с земли, она и плоть, и сооружение, и идея соперничество, идея оспаривания Царства Божия, имеющего место быть на небесах.