Б. напоминает мне о каких-то моих обязанностях — твой отец поступил бы так же, звучит в качестве решающего аргумента. Я смеюсь, можно сказать, со скрежетом зубовным. Хорошо, только запомни это свое высказывание. И мой ответ тоже.]
Вчера был у Б. [это другой Б.] <в этот момент в комнате появляется мой сын Мицу, несколько ранее призванный мною, в чем дело? — спрашивает он несколько подозрительно, ничего особенного, говорю я, просто хотел дать тебе возможность приложиться к отеческой ручке, ухмылка заливает все его лицо, ты что, написал что-нибудь классное?! я отрицательно трясу головой, он целует мне руку и на прощание, уже в дверях, смеясь говорит: Так что, в мире полный порядок?> М. рассказывает мне, как они в 1988 году нелегально пересекали румынскую границу из Трансильвании. Ночью, по руслу какой-то речки. Береттё? Или Кёрёш? И как было страшно. Каждый шаг — ответственное решение, плеснет вода, и конец! Голоса пограничников в темноте, совсем рядом. И ужас, длившийся часами. Молодые ребята, девушки.
И все это время я думал, что их тоже предал мой отец. Каждый их шаг.
Потом Б. о допросах в секуритате[44], об угрозах, о стратегии сопротивления (нельзя, например, каждую их угрозу принимать всерьез, это вопрос жизни и смерти, бывают вещи, к которым надо относиться серьезно, для ясности добавляет он): выходит, отец мой стоял на их стороне, и все эти ужасы, угрозы, насилие, вся эта жуть — на его совести. Они не видят, как я краснею, а если и видят, то, не задумываясь, списывают это на палинку. Я же чувствую (потому и краснею), что всех этих людей, моих друзей, с которыми я сейчас ужинаю и выпиваю, предал мой Папочка. Невозможно слушать все эти их рассказы — получается, будто я его покрываю.
Разговор заходит о X, странная все же фигура, сказать о нем что-то определенное невозможно, какие-то темные финансовые делишки и проч., может, двойной агент, но мы об этом никогда ничего не узнаем. (Как будто мы говорим о моем отце…)
На что я: даже если все это правда, что ты хочешь этим сказать?
Ничего.
Да брось, ты хочешь мне намекнуть, что он завербован.
Откуда мне знать?
Я тогда взбеленился. Да в свете последних событий (они думали о писателе Таре, я — о другом человеке), когда можно заподозрить любого, что он был агентом, ужасен уже тот факт (пауза, многозначительный кивок — кошмар — опять Голливуд!), что мы назовем стукачом того, кто действительно был стукачом!
Все это ужасно.
В разговоре с П., героически превозмогая себя, я не упоминаю о тех самых «скорбных ста страницах». Разговор опять почему-то зашел об агентах, и П., неожиданно повернувшись ко мне, вдруг сказал, что однажды, очень давно, он бывал уже в нашем доме в Ромаифюрдё, по поводу какого-то перевода встречался с моим отцом, до чего же фантастический был человек! я хлопаю глазами на Гитту, ну и жизнь! та все понимает, но не отвечает мне взглядом, а едва заметно кивает.
Он предложил П. отобедать с ним и из какого-то гнусного алюминиевого социалистического судка — точно! точно! в один голос воскликнули мы с Гиттой с непонятным каким-то облегчением, был такой! словно радуясь, что этот судок нас спасет, — извлек какую-то гнусную социалистическую еду, что-то вроде котлеты с сопливым горошком, на грани съедобности, но, дети мои — окинул нас взглядом П. с такой гордостью, как будто речь шла о его собственном, доброй памяти, родителе, — все это он преподнес с такой грандиозностью! И при этом все время с ним говорил, беседовал, рассуждал — в частности, о переводе как таковом, о его принципиальных и конкретных ограничениях…
Да, киваю я ошарашенно, на эту тему он умел говорить — неожиданно тонко, предметно. В этом он разбирался.
15 марта[45], я стою на вокзале в Базеле. И вдруг, как доброму патриоту [А скажи-ка, сынок, у кого ты учился патриотизму? Ну хватит!!], мне приходят на ум Петефи, революционная мартовская молодежь, идеалы, их чистота. В связи с чистотой м. п. у. грязь, а в связи с грязью — отец.
И снова: я словно в (своем) романе. Ибо где еще можно так вот перескочить с грязи на Папочку? И еще внезапно охватывает жуткое ощущение, что я больше не смогу написать ни строчки. Это я еще допишу, потому что история должна быть завершена, ну а дальше — финита. Костолани вон тоже закончил в 51 год. Правда, ему было легче, потому что он умер. ж. с., ж. с., ж. с.
Или, рассуждая практичнее: наступит большой непроглядный кризис, глубокий, как колодец во Фракно (стр. 120). До сих пор мне везло, судьба благосклонно позволяла мне без труда переходить от одной книги к следующей. Я должен теперь готовиться. Как-то прорваться. Не позволить себе растеряться.
А что, если я напишу, но не стану публиковать? Тогда положение было бы легче. И дело не в том, что мне хочется защитить семью («пусть тебя женсовет защищает!»), мне хочется, чего бы это ни стоило, отстоять свое право писать!
Чушь собачья! Чего тут решать? Все идет, как должно идти. Внимать — вот и все мое дело. Задача моя — не писать, а внимать. Если смогу внимать, то смогу и писать.
Л., фантастическая старушка, которую временами я потчую своим легким материнским комплексом, расспрашивает меня о «Гармонии»; книга об отце; на что она задает вопрос: я писал ее из-за чувства вины? Меня это поражает. Не верю своим ушам.
Вины?! Ничего подобного!
Понятно, стало быть, между вами все было в порядке, с присущей ей откровенностью говорит она.
Ничего подобного! Ничего между нами в порядке не было. — Теперь я поражаюсь своему ответу. Не понимаю, почему я это сказал. Ведь на самом-то деле все было в полном порядке, куда уж лучше, только мне хотелось чего-то большего, быть чуть-чуть откровеннее, чуть-чуть ближе. Но это в порядке вещей. И не было никаких проблем, я всегда сознавал (и не раз уже говорил об этом), что тайную мистическую отцовскую задачу (укрепить веру сына в жизнь в самый непредсказуемый, в самый нужный момент) он исполнил (может быть, даже не задумываясь об этом, не желая, не понимая этого, но какое это имеет значение, добавлю я ради справедливости и соблюдения меры).
Любил ли он меня — я сейчас сказать затрудняюсь. (В данный момент под любовью я разумею те отношения, которые связывают меня с собственными детьми.) Я его очень любил и никогда не задумывался о том, что это может быть не взаимно. Глядя на нашу мать, ощущая ее любовь к нам, трудно было даже представить, что отец, самый близкий ей человек, может к нам относиться как-то иначе.
Почему твой отец был так слаб? — неожиданно и непонятно в связи с чем укоризненно спрашивает меня жена.
Стр. 571. А это — почти эпиграф: Что касается — «говорить все, что думаешь», то, как мне довелось убедиться позднее, до добра это не доводит.
Читаю в книге Рюдигера Зафрански о грехе: Das Leid sucht die Transzendenz. (Боль ищет трансцендентности.) Господи, помоги!
Пока едем в машине, речь опять и опять заходит об отце. Я прошу Гитту «записывать», меня угнетает, что обязательно что-нибудь забуду. Цитирую по этим записям:
В нем не было никакого цинизма.
Был ли он счастлив? Да, незадолго до смерти, с Э. А с Мамочкой? От случаю к случаю.
По мнению Гитты [это я диктую ей, ведя машину; она рычит, да оставь ты меня в покое; спохватилась! — весело кричу я], его любимой книгой была «Без всякого принуждения» Белы Саса[46]. С чего ты взяла? Он сам говорил. Мне что-то не верится. Эта книга до сих пор обернута в старую газетную бумагу — в свое время по конспиративным соображениям мы прятали так «нехорошие книги».
Я как раз была у вас в Ромаифюрдё, пеленала Дору — давно это было, — когда явился твой Папочка, в явном подпитии, и твоя мать тут же накинулась на него, да как ты смеешь мол в таком виде, перед своей внучкой! Он стоял за моей спиной, под прикрытием, хотел прошмыгнуть в свою комнату; в одной руке я держала пеленку, а другую непроизвольно заложила за спину, и он взял меня за руку. [с.] <с.> Так мы и стояли, пеленка, отец твой, а в другой руке у него, как обычно, тот самый старый портфель.
Твой отец был классической жертвой. Я так не считаю. Точнее, напиши так: я не думаю, что он был просто жертвой. И далее поставь «с». Не знаю, чего тут непонятного! Строчную «с» напиши! А теперь давай поменяемся, я устал вести, у меня глаза болят.
На календаре весна, валит снег.
Мне снова «вступило в спину», зашел доктор Р., тесть моего младшего брата, сделал инъекцию диклофенака. Провожая его, я, пошатываясь, тащусь до калитки. И вдруг он мне говорит: Твой отец был истинным джентльменом! С чего это он? Если бы я сейчас заржал, он счел бы меня сумасшедшим. И к тому же обиделся бы. Между тем он прав, мой отец действительно был джентльменом, одним из последних. (Неплохо бы разобраться, интересный вопрос: что значит быть джентльменом в Венгрии?)
Ну вот и первая рецензия на нашу книгу, папуля. Теперь все будут говорить о тебе. Надеюсь, ты тоже рад? <с., с.>
Будь это в моей власти, я уничтожил бы все к чертовой матери.
Но представим простоты ради, что мы встретимся на том свете. Вслед за тобою я прибываю в рай и вижу как на ладони буквально все. И что бы ты мог мне сказать, дорогой мой? Я полагаю, смутился бы даже сам Господь. Но мы ведь этого не хотим, не так ли, старик?!
Вместе с П. мы не спеша идем по улице Кечкемета в сторону ресторана, предвкушая замечательный вечер. Он вспоминает о старых временах. Да, отец твой… был все же замечательным человеком. И как это ему удавалось? Спас всю семью. Ведь вы же в порядке, все четверо, разве не так?! А скажи, вас преследовали, ущемляли? (П. живет за границей.) Наверное, прежде всего твоего отца? Я думаю, ему было очень трудно при коммунистах.
О трудностях мог бы отчитаться только он сам, говорю я холодно, словно мой дедушка (к которому П. относился с большим уважением); моя фраза звучит как острота в английском стиле.